Однажды он… гм… сфотографировался в пижаме.
Да, полосатой пижаме по моде пятидесятых годов – этакий дачник, любитель спелого, вызревшего до золотистой желтизны крыжовника, черной смородины и малины, заядлый грибник (сыроежки не берет – только белые и подберезовики) и собиратель шишек для самовара. Любит окрошку с деревенским квасом и сметаной. Качается в гамаке после обеда, слегка отталкиваясь ногами и заслоняясь от солнца раскрытой книгой. Случается, что и вздремнет, сладко посапывая, иногда всхрапывая.
Вечерами пьет чай на балконе, накладывая в блюдечко вишневое варенье и отодвигая к краешку случайно попавшуюся косточку.
Дачник, да и только…
И не скажешь, что было с ним когда-то такое, от чего становится не по себе, жуть берет, дыхание перехватывает и по ночам кошмары снятся: колючая проволока, сторожевые вышки, бараки с нарами для заключенных, обыски, построения, переклички и зычный голос старшины: «Я тебе покажу! Будешь у меня стихи писать!»
Словом, испытал, хлебнул лиха, износил до дыр свои железные сапоги…
А другой, живший чуть раньше – честный, правдивый, принципиальный, снискавший восторженную любовь молодежи за бичевание пороков власти, несправедливости, призывы служить народу, – бросился вниз головой в пролет лестницы. Вскрикнули, подбежали, а он распластался на полу. Бездыханный, с запрокинутой головой, помутневшим взором и кривой улыбкой на губах…
«А лестница ужасная. Я ее видел: темная, грязная…» (Чехов, из письма).
Третий, брат известного писателя-народника, сам писатель сходного направления, тоже покончил с собой – «зарезался», как о нем говорили. А до этого нищенствовал, бродяжничал, балагурил, куролесил, водил с собой маленькую дочь, наряженную в мужской костюм, играл на гармонике и напевал «самым развеселым образом»:
Любила я тульских,
Любила «калуцких», —
Елецкого полюбила —
Сама себя загубила…
Кабатчик о нем рассказывал:
– Известно – бродяга был. Чудной какой-то. Он, может, там и ученый был, только мы этому не верили. Какое же, к примеру, ученье, когда шлялся нищебродом? Раз пришел ко мне. Мы с женой сидим, чай пьем. «Дай, пожалуйста, чайку стаканчик». – «Нету, говорю, весь уж выпили». – «Ну, хоть стаканчик!»
«Да нету же. – Зло меня даже взяло. – Не заваривать же для тебя».
«Ну, хоть теплой водицы из самовара; дай, ради бога – душа пересохла».
«Это, говорю, дело другое. Авось не жалко. Налил ему стакан воды. Так, поверите, затрясся, – глотает, обжигается. Потом говорит: «Дай водочки». – «Да у меня не кабак». – «Да ведь знаю, говорит, торгуешь». – «Ну, а знаешь – деньги давай». – «Денег нету». – «Ну, и водки нету». – «Так возьми, говорит, что-нибудь». – «А что у тебя?» – «Возьми штаны». Поглядел я штаны эти, а там вместо штанов опоясья одни остались. На кой они мне черт. «Ну, возьми гармонию. Я потом выкуплю». Дал я ему за гармонию четверть. Он тут же всю ее с мужиками и выпил (записано Буниным).
Четвертый, осужденный как заговорщик, с завязанными глазами ждал казни на эшафоте. Ждал расстреляния , как было сказано в зачитанном приговоре. И вдруг – сквозь морок и туман предсмертного забытья – услышал о помиловании. Сразу-то, наверное, и не поверил: не ошибка ли, не оговорка? Замер, притих, испугался, а потом возликовал, обрадовался и даже прослезился.
Вместо исчезновения всего, провала в бездну – жизнь!
Казнь заменили каторгой с последующей службой рядовым. Все выдержал, выстоял, преодолел, превозмог – и кандалы, и арестантскую баланду. Вернувшись в Петербург, снова стал писать с лихорадочным, неиссякаемым вдохновением и создал книги, прославившие его на весь мир.
Пятый, уже упомянутый нами автор стихов на смерть Белого, сочинил неслыханно (по тем временам) дерзкую эпиграмму. Понятно на кого. И вместо того чтобы спрятать в стол, похоронить под бумагами или сжечь, стал ее всем нарочно, даже с некоей назойливостью зачитывать. От него шарахались, но он не унимался. Из-за чего? Из-за подспудной жажды страдания. Может быть, даже еврейского страдания, которого он, русский поэт, в силу жизненных обстоятельств до поры до времени избегал, а теперь решил принять.
В конце концов был арестован, отправлен в лагеря, где читал у костра Петрарку уголовникам (во всяком случае, таково предание), и погиб, сгинул, бесследно исчез.
А ведь думал жизнь просвистать щеглом.
Словом, было…
И если прав Максимилиан Волошин, написавший: «Темен жребий русского поэта», то эта непроницаемая тьма застилает многие и многие биографии, и Пушкина, и Лермонтова, и Тютчева, и Блока, и Маяковского, и Есенина.
Читать дальше