Второй этаж красочно и дымно горел, внутри ухало, шипело и взрывалось, мародеры воровато разбегались по участку, дети, видимо, привязанные мамой к стулу, торчали в окошке родительского дома, пепел в буквальном смысле сыпался на голову, от земли рядом с огнем начал идти пар.
Жизнь шла своим чередом.
Муж стал разбираться с пожарными, а я пошла на полянку и села в кресло, заботливо поставленное рабочими на ковер. Холодильник рядом, хоть и лежа, стулья, расставленные, словно в ожидании гостей, какие-то книги, торшер у кресла, пуфик, мужнины костюмы, тарелка с недоеденными сосисками – что ж, совсем неплохо, чтобы начать новую жизнь!
Я спокойно и расслабленно стала наблюдать, как сгорала моя жизнь прошлая. Первый этаж еще держался, но видно было, что из последних сил, шипел, посвистывал, шевелил занавесками, вроде как прося о помощи. Вот уже и дым стал отовсюду валить, разноцветный, целиком зависящий от того, что в данный момент пожирал огонь, пластик ли, дерево или какие-то железки. Вспомнила почему-то ритуал кремации в Индии, где прожила три года. Тело кладут на пирамиду, сложенную из поленьев, и все члены семьи участвуют в отправлении родственника в лучший из миров – кто-то подливает в огонь благовония, кто-то масло, другие сыпят лепестки цветов и сандаловый порошок, какие-то пахучие специи, молоко, много чего еще, особый сложный ритуал, а главный скорбящий – старший сын покойного. Его бреют наголо, одевают во все белое – там это цвет траура, и он молча следит за происходящим. А через два часа – именно столько времени горит человеческое тело – раскалывает палкой обгоревшую голову матери ли, отца ли, чтобы выпустить душу в рай. Вот и я, как старший бритый сын, сидела и смотрела на горящий родной дом, сжигающий все то, что было в моей жизни до этого момента, – вещи, оставленные отцом, его бесценный архив, большую библиотеку, бабушкины колечки, милые, не особо дорогие, но ведь бабушкины же, фотографии прапра на стене в старинных рамочках, единственные и безвозвратно сгорающие, – ах, как жалко, что не бросилась за ними в последнюю минуту! Все вроде материальное, но оживляющее мгновенные воспоминания и эмоции. Так огонь и добирался до воспоминаний, хотя я раньше не думала, что и воспоминания могут гореть.
Вон там, где черный дым, слева от двери висела фотография, где я, совсем маленькая, 2–3-летняя, в красивом пальтишке и шапчонке, иду к папе, а он, такой огромный, сидит на корточках и ждет меня, чтобы оказаться со мной на одном уровне, чтоб я могла ему прямо в глаза заглянуть и обнять. Он тогда привез мне трехколесный велосипед, прямо из магазина, синенький, с махонькими педальками, закрученный почему-то в коричневую промасленную бумагу. Помню запах машинного масла из детства, наверное, от него, от этого велика. Велика на той фотографии нет, он за кадром, совсем еще некрасивый, закутанный и вонючий. А потом, когда его раздели, отмыли и протерли какими-то тряпками, когда он стал блестящий и ярко-синий, это был настоящий восторг! Папа держал руль, согнувшись в три погибели, а я гордо ехала, подняв ноги так, чтобы дурацкие педали не били меня. А потом научилась, освоилась, осмелела и гоняла по нашему круглому дворику, посередине которого на высоком-превысоком черном бронзовом постаменте сидел старенький дяденька-писатель в таком же черном бронзовом, как и он сам, кресле, держал в руках бронзовую книгу и, нахмурившись, думал о чем-то своими бронзовыми мозгами. Про дядьку мне рассказывала мама: он совсем не ел мяса, писал взрослые романы без картинок, иногда про войну, иногда про мир, часто был недоволен тем, что написал, и заставлял жену все переписывать по многу раз, а она, помимо всего прочего, еще рожала ему детей. А потом, когда он окончательно постарел, то разулся и ушел из дому куда глаза глядят, так мне мама рассказывала. И у писателя на голове все время сидели птицы и какали. Я удивлялась со своего велосипеда, зачем так высоко надо для этого забираться. Мне не нравилась закаканная голова писателя. Белое на черном ведь очень заметно. У дяди-писателя даже менялись черты лица из-за голубиной пачкотни – то глаз потечет и вроде как начинает противно подмигивать, то лоб перережет длинная белая линия, и дядя еще больше нахмурится. Дворник не смел лезть шваброй в лицо писателя, боялся, что неправильно поймут, хотя и сам страдал от такого непорядка в самом центре вверенной ему территории. Вокруг дяди каждый год высаживали веселые оранжевые бархатцы, бархотки, как их называла бабушка. Они очень пахли, особенно в жару. Взрослые этого запаха почти не чуяли с высоты своего роста, я же каталась кругами в самом эпицентре запаха, глядя на оранжевое близко-близко.
Читать дальше