В бараке пахло немытыми телами, потом, грязными сапогами, чем-то кислым, затхлым, этот запах раздражал генерала, но он давил в себе раздражение и делал это легко — научился...
Конечно, другой генерал, какой-нибудь Ранненкампф, бросил бы своих солдат на произвол судьбы, а сам, оберегая погоны, попытался бы спастись, но только не Корнилов, Корнилов остался со своими солдатами и находился с ними до конца. В пепле, в огне.
Перед солдатами он чист, а вот перед царём-батюшкой, перед Россией, естественно, виноват. Плен — не самое почётное дело...
Корнилов вновь зажал стон, сдавил его зубами, втянул в себя сырой, простудный воздух, поморщился от неудобства и боли. С тем, что произошло, надо было мириться.
Солдат-фельдшер, из русских, неразговорчивый, с дергающейся щекой, дважды в день перевязывал ему раздробленную кость руки, раненую ногу перевязывал реже — она заживала лучше и быстрее, чем рука. Несколько раз Корнилов пытался с солдатом заговорить, но тот отвечал невнятными короткими междометиями, и Корнилов понял, что фельдшер был контужен на фронте снарядом.
Но однажды фельдшер произнёс неожиданно внятно:
— Вам надо в госпиталь, ваше высокопревосходительство. Кость руки плохо срастается.
Корнилов поморщился: какой госпиталь! Солдат посмотрел на него внимательно — глаза у фельдшера были ясные, печальные, таилось в них что-то притягивающее, — в ответ Корнилов медленно, ощущая, как боль сверлит затылок, покачал головой:
— Нет.
— Здесь можно получить заражение крови. В лагере сплошная антисанитария, ваше высокопревосходительство. Австриякам же на всё чихать, даже на своих солдат, не говоря уж о пленных.
В ответ Корнилов вновь отрицательно покачал головой:
— Нет.
Однако солдат-фельдшер оказался настырным, вскоре в барак, где находился Корнилов, пришёл капитан-австриец, со стеком, в перчатках, с моноклем.
Блеснув моноклем, австриец издали глянул на генерала и проговорил по-петушиному резко и громко:
— Гут!
На следующий день Корнилова под конвоем отвезли в госпиталь.
Если в бараке на Корнилова совсем не обращали внимания — делали это словно специально, то в госпитале к нему отнеслись, как к настоящему генералу — постель у него оказалась застеленной настоящим бельём, туго поскрипывавшем от крахмала. Что стало причиной такого изменения отношения к нему, Корнилов не знал.
Рука в госпитале пошла на поправку, кости хоть и медленно, но начали срастаться, из гнойных струпьев перестала сочиться противная влага.
Он решил изучать немецкий язык — тот самый язык, от которого раньше демонстративно отворачивался, считая его языком муштры, казармы, собачьего лая, — и неожиданно пришёл к выводу, что в языке этом есть очень красивые, очень звучные и точные слова. И вообще, язык этот очень скоро может ему понадобиться.
Всё, что ни задумывал Корнилов — обязательно доводил до конца.
Он сидел на койке и аккуратно сжимал и разжимал пальцы раненой руки. Кость срослась, боли не было, хотя Корнилову казалось, что пальцы работают не так проворно, как раньше, не столь быстрые они и не столь цепкие, не столь послушные... Так оно и было.
Лицо у генерала высохло, потяжелело, усы обвисли, он сделался похожим на старого, потускневшего от жизни монгола, приготовившегося уходить к «верхним людям», во взгляде появилась неземная горечь, у губ пролегли две скорбные складки.
Хоть и было обращение в госпитале с ним очень вежливым, но его по-прежнему никуда не выпускали, общаться с земляками запрещали. Он сидел в четырёх душных стенах и ощущал себя некой подопытной мышью.
Впрочем, госпитальные углы были всё-таки лучше, чем тесные сырые стены крепостной каморки, в которую его перевели через некоторое время. Передвигаться по каморке можно было только согнувшись, каменные углы норовили стиснуть, размять человека, не хватало воздуха, чтобы полной грудью дышать, пространство ограничивалось лишь несколькими скудными метрами.
Вообще, камни здешние норовили действовать колдовски — притягивали к себе человека, стремились высосать из него последние соки, обратить живую плоть в мёртвую; Корнилов, ощущая эту шаманскую злую силу, сопротивлялся ей.
Каждое утро он старался делать зарядку — наловчился так, что мог делать её даже на четвереньках, разрабатывал руку и ногу и ловил себя на мысли, что готов пойти на любую работу — даже собирать бураки у бюргеров-австрийцев, лишь бы выбраться за пределы этой каменной каморки, но его отсюда по-прежнему не выпускали.
Читать дальше