Из стаи той высокой,
Котора в воздухе плыла,
Впреди Минервы светлоокой,
Когда она с Олимпа шла,
имел четырех сыновей, которые родством и дородством, мужеством и красотою могли равняться с ним и с братьями его. Я видел их, когда, сам почти малолетний, посещал я малодетных товарищей моих Голицыных в пансионе аббата Николя, где они вместе с ними воспитывались. С двумя меньшими, Григорием и Федором Орловыми, тогда и после я вовсе не был знаком; с двумя старшими, Алексеем и Михаилом, весьма мало, но случалось встречать их в обществах и говорить с ними. Все четверо взялись за военное ремесло, все четверо, не с большим двадцати лет, украшены были Георгиевским крестом; двое же меньших, именно те, с коими не был я знакам, остановлены были на пути славы ядрами, оторвавшими у каждого по ноге; один запропастился в России, другой поселился, говорят, в Италии. Итак, остается мне говорить лишь о старших, или лучше сказать об одном, и разве коснуться только другого.
Завидна была их участь в юности; завиднее её не находил я. Молоды, здоровы, красивы, храбры, богаты, но не расточительны, любимы и уважаемы в первых гвардейских полках, в которых служили, отлично приняты в лучших обществах, везде встречая нежные улыбки женщин, — не знаю, чего им не доставало. Судьба, к ним столь щедрая, спасла их даже от скуки, которую рождает пресыщение: они всем вполне наслаждались. Им стоило бы только не искушать Фортуну напрасными затеями, а с благодарностью принимать её дары. Старший брат, Алексей, это и делал. А второму, Михаилу, исполненному доброты и благородства, ими дышащему, казалось мало собственного благополучия: он беспрестанно мечтал о счастье сограждан и задумал устроить его, не распознав, на чём преимущественно оно может быть основано.
Когда я гляжу на Алексея Федоровича Орлова, ныне графа, мне кажется, я вижу раззолоченную, богатыми тканями изукрашенную ладью. Зефиры надувают паруса её, и она спокойно и весело плывет по течению величественной реки между цветущих берегов; и она будет столь же беспечно плыть, я уверен в том, до того самого предела, за которым исчезает весь род человеческий. Там погрузится она только
Au sein de ces mers inconnues,
Où tout s’abime sans retour.
А бедный брат его, как ладья, тяжелым грузом дум обремененная, отважно пустился в море предприятий и расшибся о первый подводный камень.
С первого взгляда, в двух братьях силачах заметно было нечто общее, фамильное; но при малейшем внимании легко можно было рассмотреть во всём великую разницу между ними. С лицом Амура и станом Аполлона Бельведерского у Алексея приметны были мышцы Геркулесовы; как лучи постоянного счастья и успехов, играли румянец на щеках и вечная улыбка на устах его. Красота Михаила Орлова была строгого стиля, более мужественная, более величественная. Один был весь душа, другой весь плоть; где же был ум? Я полагаю, в обоих Только у Алексея был совершенно русский ум: много догадливости, смышлености, сметливости; он рожден был для одной России, в другой земле не годился бы он. В Михаиле почти всё заимствовано было у Запада: в конституционном государстве он равно блистал бы на трибуне, как и в боях; у нас под конец был он только что сладкоречивым, приятным салонным говоруном.
Однако же и в России тогда уже был он хотя самым молодым, но совсем не рядовым генералом. Император имел о нём высокое мнение и часто употреблял в важных делах. В день Монмартрского сражения, его послал он в Париж для заключения условий о сдаче сей столицы. После того отправлен был он к Датскому принцу Христиану, объявившему себя Норвежским королем, дабы уразумить его и заставить примириться со Швецией и Бернадотом. И такой препрославленный человек пожелал быть с нами! С восторгом приняли мы его. Не знаю почему, я думаю, по плавным речам его, как чистые струи «Рейна», у нас получил он название сей реки.
Я говорил и даже с похвалою об отсутствующем сыне Катерины Федоровны Муравьевой, Никите Михайловиче. После войны этот юноша воротился к матери, полон радости и надежды. В звании офицера генерального штаба года два или три сряду сражался он за независимость Европы; тиран, ее угнетавший, пал, и всё обещало в непродолжительном времени ей и отечеству его окончательное освобождение от всякого поносного ига. Бедный Муравьев! Как не быть иногда фаталистом, когда видишь людей, которых судьба как будто насильно, взяв за руку, влечет в бедам и погибели? Добродетельный отец Муравьева был кроткий философ и друг свободы, которого утопии остались наследием его семейства; злая мать его была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть; наконец, нечестивый Магиер (которого прошу вспомнить) с младенчества старался якобинизировать его [5] Сие повторение мною сказанного считаю необходимым, дабы привесть его на память читателю.
. Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно также как история Рима и республик средних веков читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым её потоком; из них небольшое число ее переживших, молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто. Встреча с Брутом и Каталиной не более бы поразила наших русских молодых людей, чем появление сих исторических лиц, как будто из гробов восставших, дабы вещать им истину. Всё это сильно подействовало на просвещенный наукою, но еще незрелый и неопытный ум Муравьева: он сделался отчаянным либералом.
Читать дальше