Осенью 1947 года, солнечным утром, по дороге в школу я увидел на той же Бородинской небывалой красоты автомобиль цвета беж, сияющий безупречной лакировкой и явно заграничной элегантностью. И вдруг прочел над его блистающим крылом русское слово «победа». Это был наш автомобиль, о котором столько писали и рассказывали, и выглядел он ничуть не хуже заграничных. И ликованию нашему (машина стояла напротив школы, где я учился) не было предела.
Позднее появились и такси «победа». Темно-серый низ, светло-серый верх, пояс из шашечек, вместо старого таксометра приборчик на приборной доске, вместо светящегося флажка с надписью «свободен» — зеленый сигнал за стеклом. Первая поездка на «победе» незабываема. Запах благородной новизны, мягкость, тишина, округлый короткий капот впереди почти не виден, машина не ехала — плыла…
И где-то за видимым подростку движением мирной жизни начинало мерцать предчувствие страха. Постоянно задаю себе вопрос: когда это случилось, когда вернулся полузабытый призрак Великого Страха — все то, что было так ощутимо перед войной, а во время войны почти истаяло, ушло?
В усредненной исторической памяти существует некий информационный штамп касательно того, что общественный тотальный страх стал возвращаться с августа 1946 года и что первым событием, провоцировавшим этот страх, было постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Скорее всего, это привычное заблуждение, разделяемое огромным количеством даже мыслящих и знающих людей.
Травля Зощенко и Ахматовой, само пресловутое постановление — это август 1946 года.
А страх — он стал нагнетаться почти пятью месяцами раньше. Лишь история рассудит со временем, в какой мере он был реален, а в какой — провоцировался нашими властями. В сентябре 1945-го закончилась Вторая мировая война, в феврале на противостояние намекнул Сталин, а уже в марте 1946-го Черчилль произнес знаменитую фултоновскую речь «Сухожилия мира (Sinews of Peace)», резко обозначившую коммунистическую опасность, и началось то, что вскоре стали именовать холодной войной. При наличии атомной бомбы у американцев (которой мы все дружно восхищались, когда ее сбрасывали на Хиросиму и Нагасаки) мысль о новой войне приводила общественное сознание в состояние испуганной ярости (вот тогда-то и стали смотреть на радиоприемники со страхом и тревогой). Не знали, не хотели, старались не знать, что Запад после войны нас смертельно боится, что в мае 1945-го в СССР рассматривался вопрос о продвижении наших войск вглубь Европы.
Все годы войны (да и задолго до ее начала) люди учились и их учили — ненавидеть . Война кончилась, и, хотя еще шел Нюрнбергский процесс, реальный враг исчез. А резервуары ненависти едва ли опустели — невротическая ситуация, сказал бы психоаналитик. Теперь же появился новый могучий «внешний враг», которого подобало высмеивать, презирать, а ведь их, союзников, особенно американцев и англичан, мы привыкли любить в последние военные годы. Закрыли симпатичную газету «Британский союзник», стали появляться памфлеты, а потом и целые романы антиамериканского толка, где «трудолюбивый американский народ» был, естественно, за нас, а подлые «поджигатели войны» страстно разоблачались. Спустя месяц после речи Черчилля из США приехал Симонов, почти сразу стал заместителем Фадеева, генерального — именно так он тогда и назывался — секретаря Союза писателей СССР, главным редактором «Нового мира» и успел к осени написать совершенно конъюнктурную, но не лишенную пафосного блеска пьесу «Русский вопрос». Ее приказано было ставить сразу во многих театрах (в Москве — в пяти, в Ленинграде — в трех!). И фильм был снят самим Михаилом Роммом по этой пьесе почти сразу же, ловкий фильм с хорошими актерами (обаятельнейший Всеволод Аксенов, похожий на честного американца больше, чем Рузвельт, Кузьмина, Тенин, Названов), с почти достоверной Америкой, благородными страстями и высокими идеями — что может быть лучше борьбы за мир! «Решительность и волшебная необремененность совестью», — писал о Симонове Нагибин, и, вероятно, был прав, но, наверное, тогда тридцатилетний Симонов был куда наивнее и честнее, чем думали о нем старшие и младшие коллеги. Его любили — стихотворение «Жди меня» стало частью духовной жизни военных лет, но о его способности угадывать, что нужно будет послезавтра, уже тогда говорили с иронией, и слова «он первым выбегает на разминированное поле», кажется, были впервые сказаны именно о нем. Он и впрямь угадывал. Только в войну — что нужно людям, а после войны — начальству. Не мне и не моему поколению судить Симонова, но вся его деятельность была настолько точным индикатором взаимодействия власти и литературы, что поневоле о ней приходится вспоминать как о некой «кардиограмме эпохи».
Читать дальше