А вот детдомовские дети — сироты войны, они вызывали и судорожную жалость, и страх. Невежество, первобытная грязь, готовность к волчьей жестокости и младенческой нежности — даже я в свои двенадцать лет смутно угадывал все это. Девочки и зимой носили валенки на голые ноги. Наша «литфондовская эвакуация» была едва ли не курортом рядом с этим — возможно, и не самым плохим — детским домом.
Остававшиеся в Чёрной ленинградцы ждали бумагу под названием «вызов». Без нее в Ленинград не пускали. Каждый вечер, потерянные и печальные, все собирались, чтобы вместе поволноваться. На стенке повесили «плакаты»: «Люди добрые, поверьте, слово „вызов“ — хуже смерти!», «В доме повешенного не говорят о веревке» и т. д. В деревне было пусто и горестно. А я — не могу сказать, чтобы рвался домой. Трудно было представить себе жизнь без конного двора, поездок верхом, без этого серьезного куска жизни: четыре года — треть прожитых мною лет на земле. Лишь мечты о «Трех мушкетерах» да смутная тоска по Ленинграду примиряли меня с грядущим отъездом.
Только в самом начале августа удалось тронуться в путь. Ехали не меньше недели, с бесконечными остановками, с тревогой, что «отцепят» или «подсадят», — товарный вагон («теплушка») был «литфондовский», ведомственный, набитый до отказа, да и вообще кому хотелось чужих пассажиров! И так поездка безрадостная: деревянные нары, где тесно лежали женщины, мужчины и дети; разумеется, ни воды, ни «удобств», гигиенические проблемы решались только во время остановок на полянках или под насыпью (а сколько поезд простоит, не известно никому, он мог тронуться в любое мгновение). На станциях выходить не решались, боясь лишний раз показываться на глаза осатаневшим людям на платформе. Маленькие дети при ночных горшках ехали с завидным комфортом.
Подъезжая к Ленинграду, я волновался и радовался, совершенно не замечая, каким тревожным это возвращение было для мамы. Мы знали, что квартира наша отдана кому-то, знакомые, обещавшие нам приют, неожиданно уехали. В прямом смысле слова нам было некуда идти.
Мама беспокоилась не зря: никто нас не встретил.
Пассажиры теплушки исчезли, забыв или не желая друг с другом попрощаться, у них начиналась другая жизнь, их обняли и увели родственники.
Опустела платформа. Я с любопытством смотрел вокруг, конечно ничего не понимая. Что должна была чувствовать мама, стоя со мной вдвоем и с нашим скарбом, не зная, куда идти и зачем мы приехали!
И тут вдруг замерещилась и реализовалась на платформе незабываемая, словно летящая фигура. Кира Николаевна, которая, каюсь, представлялась нам человеком очаровательным, но прохладным, оказалась еще и настоящим другом. Не произнесла никаких возвышенных слов. Купила мне довоенное чудо — эскимо на палочке, нашла человека с тележкой (основной вид грузового транспорта в тогдашнем Ленинграде) и привезла нас к себе. В свою комнатку в огромной коммуналке на улице Желябова, 7. Там мы стали жить вчетвером: Кира Николаевна с Тришкой и мы с мамой. В те времена столь тесная — вынужденно — жизнь не была редкостью, но Кира Николаевна решилась на нее добровольно. Для этого нужна была не только доброта, но и отвага: по ночам проверяли документы, а мы ведь еще не получили прописки.
В комнате, кроме двух кроватей, были, кажется, лишь две фанерные подмакетные тумбы и большой стол под цветным абажуром. Так и жило большинство ленинградских семей, и все освещенные окна с улицы выглядели практически одинаково. Но в комнате Киры Николаевны неведомо как присутствовала утонченность. Абажур был самодельный, театрально-изящный, не шелковый, с какими-то грациозными силуэтами, на стенах висели фотографии (обычай, ныне исчезнувший): прекрасное лицо Киры Николаевны, Владимир Эдуардович, Тришка в черном платье с кружевным воротничком, легко и таинственно улыбающаяся. И театральные эскизы Татьяны Георгиевны Бруни, друга дома, отличной и тонкой художницы, постоянно работавшей для Малого оперного.
В ту пору великой тесноты люди ее не замечали, сидели, приходя в гости, на кроватях (стулья в комнате почти не помещались, диваны — тем более), и места всем хватало.
Радиотарелка, по которой что-то пелось и говорилось, — забытая радость цивилизации — от нее я подолгу не мог оторваться уже в первые часы после приезда и, с дурной еще от многодневного путешествия головой, завороженно слушал хрипящий репродуктор. Мы в эвакуации почти не знали военных песен, и удалые куплеты «…Там смуглянка-молдаванка…» меня восхитили. И вообще возможность сколько угодно слушать радио казалась мне чем-то вроде бесплатного домашнего театра.
Читать дальше