Иное дело, мог ли я тогда написать действительно хорошо? Это как раз меня не заботило. Я был уверен, что смогу, — очень хотелось.
«Стыдом и страхом замирая», я вошел в большой постконструктивистский дом на Сущевской улице. Меня принял типично московский издательский функционер, хлыщеватый и вместе корректный и очень взрослый молодой человек, в хорошо отглаженной рубашке по-модному навыпуск, — заведующий редакцией «ЖЗЛ». Он был обаятельно демократичен, прост и холодно-приветлив. Говорил он со мной так, как будто заключить со мной договор — совершенно плевое дело, настолько сразу видно, как я мил и талантлив. «Домье? Очень хорошо, конечно пишите, конечно напечатаем».
(Домье я выбрал, соображаясь не просто со своими симпатиями, но в большой мере из мелкоконъюнктурных соображений: очень хотелось написать о художнике французском, но я прекрасно понимал, что пойдет книжка только о таком, который замешан в каких-нибудь революционных делах. Никакого ощущения приспособленчества у меня не было. Я жил в мире, где иначе быть не могло и о другом и помыслить было невозможно.)
Услышав столь неожиданно положительное решение по поводу моего Домье, я растаял и наивно спросил, как быть дальше, полагая, что можно уже писать книгу, а то и идти в кассу за авансом. «Пишите, конечно, — продолжал завредакцией. — Только на всякий случай дайте нам, пожалуйста, пробную главку, мы посмотрим, а там и договор заключим». Все это было совершенно справедливо, но так не вязалось с ласковой доверчивостью первых фраз (кои были обычной издательской светскостью, очень московской), что я впал в уныние. В очередной раз меня поставили на место. Впрочем, уныние быстро прошло.
Я ходил из редакции в редакцию, — казалось, меня принимали «как большого» (скорее, так себя принимал я), давали смутные обещания, я чувствовал себя опытным издательским волком, познакомился с разными литературными людьми. И именно в то лето, в жаркой, оглушительной и обольстительной Москве, на лотке на площади Революции купил я детскую книжку, встревоженный странными и ласковыми фразами, что прочитал в толкучке. «Винни Пух и все-все-все». Эта книга стала важным событием в моей жизни. Причем именно переложение Бориса Заходера, а не оригинал Милна. Детские заповедные тайны множились и во взрослые годы.
Москва стала казаться городом если и не завоеванным вполне, то уже не неприступным.
Отложив на время полное ее завоевание, я отдался главному — ведь все было мелочью по сравнению с безумным желанием написать «Домье», писать о Франции, о Париже, городе, который был «отечеством моей души», о котором я знал так много и так неопределенно. Писать не о композиции картины «Огни колхозной ГЭС» кисти Юрия Станиславовича Подляского, но о типографии Шарля Филипона в парижском пассаже Веро-Дода, о «графитных» крышах Парижа, о сюртуках и цилиндрах, о берегах Уазы и аркадах Риволи!
Сколько я читал и смотрел за те несколько месяцев, что писал первую пробную главу! По-французски я знал еще позорно мало, но отчаянно продирался сквозь дебри незнакомых слов и мучительных хитросплетений грамматики. Читал сборники Гейне «Парижские письма» и «Лютеция» — живые картины 1830-х годов, читал бесконечные исторические исследования, мемуары, смотрел старые гравированные планы и пейзажи Парижа, с дрожью в руках листал, к счастью, сохранившиеся в Публичной библиотеке номера «Карикатюр» и «Шаривари».
Я частью перечел, частью прочел и впервые пятнадцатитомное собрание сочинений Бальзака — что называется, от корки до корки — с единственной целью вытащить оттуда подробности быта — как раз эпоха Домье — до самых его мелочей. С той же целью я перечитывал «Отверженных» Гюго, читал его политические памфлеты, читал вообще всех доступных французских авторов, включая Эжена Сю, тогда не переиздававшегося и сохранившегося лишь в дореволюционных изданиях, редких и растрепанных. И конечно же, снова и снова читал отечественные исторические романы. Восхищался Тыняновым, «Петром Первым» Алексея Толстого. Увлекал и занимал меня и Анатолий Виноградов — еще до войны его романом «Осуждение Паганини», что называется, «зачитывались», хотя в серьезную литературу принимать не хотели, считали историческим беллетристом. Я и потом возвращался к его книгам о Стендале — забытой повести «Потерянная перчатка (Стендаль в Москве)» и роману «Три цвета времени». Что и говорить, знаменитый роман не выстроен, лишен ритма, порой невыносимо ригоричен и даже скучен, порой текст превращается в скороговорку. Но в нем — как и всегда у Виноградова — энциклопедическая эрудиция, понимание европейской культуры, дар «исторического воображения».
Читать дальше