Может быть, ему это удавалось потому, что он всегда был занят следующей работой. После всех идеологических официальных «катаклизмов», когда закрывали спектакли — снимали, запрещали, «поправляли», — он тут же погружался в новую работу.
Я вспоминаю этот период — несмотря ни на что, мы жили боевито и весело. Только подумать — запретили три спектакля подряд. Но все мы тогда были молоды, и ему удавалось сохранять в нас, так сказать, бодрый дух и спокойствие разума. И тон задавал Анатолий Васильевич. Он умел сохранять при нас мудрость и спокойствие, при любых условиях подниматься над всей этой политической кашей.
Постоянно ему приходилось что-то переделывать, но, продираясь сквозь эту эмоционально враждебную обстановку, продираясь мучительно, он отбрасывал все лишнее, отметал все идеологические дрязги и возвращался к работе, к творчеству. И в «Трех сестрах», и в других случаях, он выискивал замечания, которые могли быть и по делу. Например, в отношении монолога Тузенбаха.
В его сдержанности — по отношению к «идеологическим дрязгам» — проявлялось, видимо, и его бережное отношение к артистам. Он старался поменьше рассказывать всяких подробностей о том, что происходит вокруг. Понимал, что если я узнаю о чьем-то скверном поступке, это не пройдет для меня бесследно. Он как бы сохранял мой актерский аппарат в чистоте, оберегал от ненужного, лишнего. Очень многое я узнала уже потом, когда его не стало…
Конечно, не всем он с нами мог поделиться и не спешил демонстрировать, что его это угнетает, расстраивает. Он от нас скрывал то, что творилось у него внутри. Он долгое время был лишен возможности спокойно работать — гнет от этого должен был накапливаться и выливаться в болезни, инфаркты… Но при нас он держался мудро, спокойно — и упорно переводил все проблемы в творчество. Может, только поэтому мы и выстояли на Малой Бронной поначалу, когда было такое давление, — ведь его не оставили в покое и после «ухода» из Ленкома. Видимо, если машина запущена и что-то «взято на контроль», это надо додавить! До конца!
Позже то же самое происходило со спектаклем «Ромео и Джульетта», — попросту не давали работать. Но у него была такая позиция: да, это так, это неизбежные признаки системы, они — должны это делать. А мы — должны обходить их и заниматься своим делом.
В «Ромео и Джульетте», среди массы прочих глупостей, потребовали от нас, чтобы Ромео не убивал Париса ломом — это жестокость. Как будто смерть — это не жестокость, а вот чем убивают — жестокость. Убили — претензии к Шекспиру, а вот чем убили, как, сценическое приспособление — это их волнует. «Некрасиво!» Разве смерть может быть красивой?
Не по сути были «замечания», и Анатолий Васильевич, конечно, понимал, что это казуистика. В художественных приемах он был несравненно богаче любого критика, не говоря уж о чиновниках. И о вынужденных переделках в спектакле говорил нам: «Что вы так насупились, артисты? Ну запретили… Да это пустяки! Мы придумаем еще лучше! Боитесь отдать то, что вы себе уже присвоили, к чему привыкли? Ерунда, не расстраивайтесь! Я еще придумаю, я вам обещаю — придумаю еще лучше. Ну переделаем что-то, но по сути ничего не изменится. Они придрались к этому, а мы обязательно придумаем что-нибудь не менее художественное». Он постоянно был готов к конкретной работе. Высокий профессионал.
Сейчас все занимаются всем, во всем процветает дилетантизм. Киногруппа приезжает — оператор не может снимать, дикторы делают чудовищные ошибки, говорят так, будто они только что поели и дожевывают перед камерой. Есть же этика профессии! Всеобщий непрофессионализм, время дилетантов…
Почему власти никогда не любили Эфроса? Даже не потому, что он не был ни «правым», ни «левым», был ничей — сам по себе, а потому, что он был профессионалом! А это всегда опасно.
Поэтому он и не спорил. Конечно, он переживал, было жалко — но он был широкий художник, он не трясся над мелочами. Он знал: если концепция выстроена, никакими поправками ее уже не изменить!
Вспоминаю разговор со Стрелером в Италии, уже без Анатолия Васильевича. Зашел разговор о Любимове, который ставил условия правительству — верните то, оставьте так, как было в спектакле, тогда, мол, я вернусь в страну. Стрелер говорил: «Во-первых, ни одна личность никогда не ставит государству ультиматумов, и ни одно государство, даже самое крошечное, никогда на уступки не пойдет. А потом — он же художник! Художник должен быть шире. Не нравятся им тельняшки в „Борисе Годунове“, запретили, — ну так отдай и изобрети что-то новое! Они против одного приема — а у тебя их должно быть сто! Ты же художник!»
Читать дальше