«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»
Теперь эти слова — в камне, на Ново-Девичьем кладбище в Москве, на памятнике Юрию Либединскому.
Не перечитывал сейчас «Неделю», боюсь, возможно и даже наверное, многое в ней покажется наивным.
А в 1923 году, заброшенный смилостивившимся проводником-узбеком на полку для вещей, на самой верхотуре бесплацкартного вагона товарно-пассажирского поезда Ташкент — Москва, я, безбилетный «заяц», впервые в жизни покидавший свою Среднюю Азию, прочел попавшуюся мне случайно тоненькую книжонку — и забыл о грозном контролере, рыщущем по вагонам, о том, что меня ждет в Москве, забыл обо всем на свете.
Прочел и тут же перечел, строчка в строчку. Залпом, на одном дыхании.
Потом уже, через десять лет, в Ленинграде, от самого Либединского узнал — он свою «Неделю» написал с тем же запалом, одним дыханием, каким читал ее я, шестнадцатилетний парень.
Написал в юношеском страстном задоре, каждой строчкой мысленно полемизируя с одним современным ему талантливым писателем:
— Вот какой ты видишь революцию — а она вот какая! Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию…
Уездный городишко, описанный Либединским, овеян мировой революцией, ветры которой неистово шумели и над нашим тихим городом, под его древним небом, моим небом юности…
Вероятно, оттого и встревожили тогда безбилетного «зайца» строки о том, как синеет радостное небо из перламутровых просветов людям, которые потом все погибнут, почти все до одного.
Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения…
Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции…
— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женой. — А мы вас в школе прорабатывали.
И он ответил ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:
— Кто меня только не прорабатывал».
Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов поселились в одном доме «Слезе социализма», описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах».
Либединский стал автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной надписью на первой странице:
«…«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную…»
А в 1956 году он послал Александру Фадееву, своему другу юности, в больницу только что изданные, после перерыва в два десятилетия, повести «Неделя» и «Комиссары».
Фадеев ответил на подарок письмом на машинке с припиской от руки:
«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…»
…Угельский, учитель геометрии.
Он стоял бы первым в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции… если бы такая пьеса была написана.
Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.
Его уже давно нет на свете.
Убит.
А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами, и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-ханум, первой красавицы древнего Самарканда?
Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…».
И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.
Рано.
Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.
Прошло не более месяца с той сладостной и незабвенной поры, когда мы вернулись, осиянные славой, с Бухарского фронта.
В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.
Читать дальше