Мои бабушка с дедушкой уехали из Джексона в конце 1940-х годов, детей они воспитывали в Мидлтауне, штат Огайо. Там я и родился. Однако до двенадцати лет каждые каникулы проводил в Джексоне. Я приезжал вместе с Мамо, которая хотела почаще видеть родных и друзей, понимая, что с годами их становится все меньше. Потом мы стали ездить по другой причине – приглядывать за ее матерью, которую мы называли Мамо Блантон (чтобы не путать с нашей Мамо). С Мамо Блантон мы жили в доме, где она поселилась еще с тех пор, как ее муж ушел воевать с японцами в Тихом океане.
Этот дом стал для меня лучшим местом на свете, хоть он не мог похвастать ни размерами, ни роскошной обстановкой. В нем было всего три спальни, небольшая веранда с качелями и просторный двор, одним краем упиравшийся в подножье горы, а другим – в овраг (или как мы говорили – в балку). Хотя земли у Мамо Блантон было много, она за ней не ухаживала. Двор зарос и пришел в запустение, но благодаря скалам и густым деревьям выглядел весьма живописно. Мы с двоюродными братьями и сестрами играли в балке с ручьем до поздней ночи, пока рассерженная бабуля не разгоняла нас по кроватям в общей комнате наверху.
Большую часть времени я терроризировал местную фауну: ни одна черепаха, змея, лягушка, рыба или белка не могли спокойно прошмыгнуть мимо меня.
Мы с братьями резвились днями напролет, не подозревая ни о нашей вездесущей бедности, ни о болезнях Мамо Блантон.
В глубинном смысле слова Джексон был единственным местом, которое принадлежало только мне, моей сестре и Мамо. Огайо я тоже любил, но с ним было связано слишком много болезненных воспоминаний. В Джексоне я считался внуком самой язвительной женщины на свете и самого опытного механика города; в Огайо – нежеланным сыном двух людей, одного из которых я практически не знал, а вторую – не хотел бы видеть. Мать приезжала в Кентукки лишь в раз в год на семейные сборища или похороны, и Мамо всегда старалась сделать так, чтобы обошлось без драм. В Джексоне не было ни криков, ни скандалов, ни драк, ни, разумеется, «мужланов», как нарекла Мамо маминых ухажеров. Она терпеть не могла многочисленных мужей дочери и никогда не пускала их в Кентукки.
В Огайо я быстро понял, что мне придется подстраиваться под каждого своего нового «отца». Стиву, который в борьбе с кризисом среднего возраста проколол себе ухо, я сказал, что носить серьги мужику – это круто. Стив решил проколоть ухо и мне. С Чипом, полицейским-алкоголиком, который считал мою серьгу «девчачьей», пришлось заматереть и полюбить полицейские машины. При Кене, еще одном странном типе, который предложил моей матери съехаться уже на третий день знакомства, я был вынужден брататься с двумя его детьми. Однако все это было враньем! Я ненавидел серьги, я терпеть не мог полицейские машины и знал, что дети Кена самое позднее через год навсегда исчезнут из моей жизни. В Кентукки мне не надо было притворяться; единственные мужчины, которые меня там окружали, – братья и зятья моей бабушки – знали, какой я на самом деле. Хотел ли я, чтобы они мной гордились? Разумеется. Но не потому, что я делал вид, будто они мне нравятся. Я и впрямь всех их искренне обожал.
Самым старшим из Блантонов был дядюшка Тиберри, которого прозвали так за любовь к жевательной резинке. Во Вторую мировую он, как и его отец, служил во флоте. Дядюшка Тиберри умер, когда мне было четыре года, поэтому о нем у меня осталось лишь два ярких воспоминания. Первое – когда я бегу со всех ног, а он несется вслед за мной с ножом наперевес и кричит, что, если поймает, отрежет мне правое ухо и скормит его собакам. Я прыгаю на руки Мамо Блантон, и жуткая игра заканчивается. Видимо, я очень его любил, потому что второе мое воспоминание – я закатываю истерику, когда меня не пускают попрощаться с ним на смертном одре; тогда бабушка прячет меня под больничным халатом и проносит в палату тайком. Помню, как сидел у нее на руках, а вот самого прощания не помню.
Затем шел дядюшка Пет – очень высокий, резкий на язык и с весьма своеобразным чувством юмора. Из всех Блантонов он добился наибольшего успеха. Дядюшка Пет в юном возрасте ушел из дома и организовал маленькую деревообрабатывающую и строительную фирму, приносившую небольшой доход, который он в свободное от работы время спускал на скачках. На вид он был милейшим человеком, эдаким лощеным бизнесменом. Однако под мягкой внешностью скрывался железный характер. Однажды водитель, который привез моему дядюшке-хиллбилли товары, отказался их разгружать, мол, «таскай это барахло сам, сукин ты сын». Дядюшка Пет воспринял его слова буквально: «Хочешь назвать мою любимую матушку сукой? Придержал бы ты язык, приятель». Водитель (его прозвали Рыжий Громила из-за роста и цвета волос) повторил оскорбление, поэтому дядюшка в ответ поступил так, как поступил бы любой другой добропорядочный предприниматель на его месте – вытащил водителя из кабины, избил его до полусмерти и чуть было не прирезал электропилой. Рыжий Громила выжил лишь сущим чудом: его вовремя доставили в больницу и откачали. Дядюшку Пета, впрочем, не арестовали. Видимо, Рыжий Громила тоже был из местных, поэтому решил в полицию не сообщать: знал, что в здешних кругах матерей оскорблять не принято.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу