В эпоху, отмеченную обилием технических экспериментов в поэзии, она подчеркнуто сторонилась авангарда. Более того, ее технические средства обладают внешним сходством с тем, что в начале века породило волну новаций как в русской поэзии, так и повсеместно: со строфикой символистов, вездесущей, как трава. Это внешнее сходство соблюдалось Ахматовой сознательно: она стремилась не к упрощению, но к усложнению задачи. Ей попросту хотелось вести игру честно, не уклоняясь и не изобретая собственных правил. Иными словами, и в стихотворении она стремилась к соблюдению приличий.
Ничто так не демонстрирует слабости поэта, как традиционный стих, и вот почему он повсеместно избегаем. Заставить пару строк звучать непредсказуемо, не порождая при этом комического эффекта и не производя впечатления чужого эха, есть предприятие крайне головоломное. Традиционная метрика наиболее придирчива по части этого эха, и никакое перенасыщение строчки конкретными физическими деталями от него не спасает. Ахматова звучит так независимо именно потому, что она с самого начала знала, как эксплуатировать источник опасности.
Ей удавалось это благодаря технике, если угодно, коллажа, разнообразящего содержание. Часто в пределах одной строфы она вводит в круг действия множество, на первый взгляд не имеющих друг к другу отношения, вещей. Когда человек на одном дыхании говорит о глубине своих чувств, о цветении крыжовника и о надевании на правую руку перчатки с левой руки, это как бы компрометирует самое дыхание — что в стихотворении есть его ритм, — причем, компрометирует до такой степени, что читатель забывает об этом дыхании родословной. Эхо, иными словами, подчиняющееся разноголосице предметов, в итоге приводит их к единому знаменателю; оно перестает быть формой и оборачивается нормой речи.
Рано или поздно это всегда происходит с эхом, так же как и с отличием самих предметов друг от друга — в русском стихосложении это случилось благодаря Ахматовой, точнее, благодаря тому «я», которому принадлежало это имя. Трудно отделаться от ощущения, что в то время как скрытая часть ее «я» слышит, как посредством рифм язык склоняет к близости несовместимые вещи, внешняя ее часть смотрит на это с высоты своего реального роста. Ей как будто только и оставалось знакомить, сводить воедино тех и то, что было уже связано самим языком и обстоятельствами ее существования, то есть обручено, так сказать, самими небесами.
Отсюда благородство ее дикции, ибо она не претендовала на авторство своих открытий. Ее рифмы ненастойчивы, размер ненавязчив. Иногда она опускает слог или два в последней или предпоследней строчках строфы, чем создается ощущение пресекшегося голоса, невольной неловкости, вызванной эмоциональным перенапряжением. Но это — примерно предел того, что она себе позволяет, ибо она чувствует себя как дома в рамках классического стиха, как бы намекающего, что терзания и откровения ее героини не заслуживают экстраординарных формальных средств для их выражения, что они не более значительны, чем оные же у ее предшественников, прибегавших к тем же размерам прежде.
Разумеется, все это было не совсем так. Никто не впитывает прошлое полнее, чем поэт, хотя бы потому, что он опасается изобрести уже изобретенное. (Вот почему, кстати, поэт часто оказывается, что называется «впереди своего времени» — занятого, естественно, пережевыванием клише.) Поэтому независимо от того, что поэт собирается изложить, в момент речи он точно знает, что по отношению к теме он — наследник. Великая литература прошлого приучает к скромности не столько в силу своего качества, сколько вследствие прецедента тематики. Причина же, заставляющая поэта говорить например, о своем горе сдержанно, состоит в том, что с точки зрения горя как такового он, в сущности, есть Вечный Жид. В этом смысле Ахматова была прямым производным петербургской традиции русской поэзии, основоположники которой, в свой черед, имели за плечами европейский классицизм, не говоря уже о его греко-римских оригиналах. Ко всему прочему и сословное их положение было сходным.
Ахматовская сдержанность частично объясняется именно этой невольной ролью носительницы наследия ее предшественников в искусстве XX века. То было лишь естественной данью уважения к ним, так как именно это наследие сделало ее поэтом своего столетия. Она попросту считала себя, со всеми своими драмами и откровениями, как бы постскриптумом к их творчеству, к тому, что они засвидетельствовали о своем бытии. Бытие было трагичным, такими же оказались и свидетельства. Постскриптум, в свою очередь, представляется трагичным потому, что свидетельства были усвоены полностью. Если при этом она не позволяла себе срываться на крик и не посыпала голову пеплом, то это потому, что и они обходились без этого.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу