(Какой рок избрал эту квартиру под недобрым номером 6? Друг моей молодости, уездного склада человек, зачем-то перебравшийся из глубинки в Воронеж и «определенный» именно в эту квартиру, литературно одаренный, редактор с Божьей искрой, тоже потянулся к черной чугунной рогатине трубы у потолка — пятнадцать лет спустя после ухода Прасолова.)
В тот день — последний свой день — поэт пешком прошел от Кольцовского сквера до Петровского. Без обычного резкого шага. Словно прощаясь. С почтамта отослал в Москву письмо — воспоминания о Твардовском. Затем поднялся на пятый этаж Дома книги — в редакцию газеты своей молодости. С ответственным секретарем «Молодого коммунара» поэтом Станиславом Никулиным беседовал, прислонясь к набитому бумагами и фотоснимками шкафу, не пожелав присесть. В первый раз не предлагал свои стихи. Но говорил, говорил. И то, о чем и как говорил Прасолов, — весомо, ясно, спокойно, — не предвещало ничего страшного.
В вечеру он вернулся в холодную квартиру на Беговой.
Он никогда не заслонялся от трудного, тяжелого, испытательного. От того, чем жили люди вокруг. Но все чаще в одиночестве был, даже когда был не один.
«И никогда я не мог в ногу…»
Одинец, стерх, альбинос, он и в компании одиночествовал. Одиночество не столько житейское, сколько духовное? Скорее всего — и житейское, и духовное.
Он аристократ крестьянского рода. Аристократ не манерами, но духовной устремленностью. Правда, он не находил большого и истинного смысла в словах «аристократия», «демократия», считая их приблизительными, подмененными, опошленными политическими бранями и интригами, и сам называл их разве в противовес охлократическому натиску.
О власти Прасолов рассуждать не любил. Не для того даются встречи. Но убеждение на сей счет имел твердое и выразительное. Власть моды, рекламы, толпы, мнения, преуспевающего в элитарной среде, еще пошлее, чем официальная власть: если одна ущемляет свободу человека, то другая — душу; а часто — и свободу, и душу.
«Сильные мира сего», политики, временщики мало занимали его. Своим невниманием он словно подчеркивал действительную незначительность их, зависимость их от принятых игровых правил, от закулис и химер, от финансовой паутины. И когда кто-либо из знакомых затевал разговор о политической фигуре имярек, он коротко обрывал: «Давай лучше поговорим о Пушкине». Иногда назывался Тютчев. Иногда — Блок.
Но вовсе не замечать политики и власти не удавалось: они являлись частью той силы, которой надобно было держать народ и человека в замкнутом круге.
Была ли иная возможность разорвать круг? Раздвинуть теснину, выбраться из котлована, уйти от среды и череды подмен, где часто искусственные оценки значат больше, нежели истинные ценности?
В платоновском «Котловане» человек «тихим шагом скрылся в поле… не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств». То в книге. А в жизни? Одному, другому, десятому судьба улыбнется — подхватит на свой благополучный корабль. Благополучный и бескрылый. Но как быть народу? Ему задаются «безумные обстоятельства», он преодолевает их. И попадает в новые, не менее безумные. И как быть тебе, чуткому сыну своего народа?
Если умолкают в душе глаголы жизни, начинают голосить глаголы смерти. Созданный в молодости «Обреченный корабль» был далеко. «Обреченная ночь» — это уже ближе, это в чем-то и его обреченная ночь. Поэт не имел обыкновения предварять свои стихи названиями, а тут трагическое, безо всякой надежды слово дважды врывается в заголовок. Обреченность и далее взмахивает крылами, предвещающими конец, пока однажды холодное отчаяние не диктует: «Обреченному свет ни к чему».
Сказать и так: здесь альтер эго поэта, двойник, наконец, лирический герой — приблизительное литературоведческое определение. «…Как обреченного, его на исповедь позвали», — о двойнике своем говорит сам поэт. Но любые двойники, альтер эго, лирические герои — вторичный ряд, им не родиться и не жить без отца-поэта, его чуткого сердца.
Поэт идет один, муза его одинока, и только солнечные лучи отечественной классики, словно светоносные столпы, освещают его путь.
Ему приходится надеяться прежде всего на себя. «Спеши — последним светом я в бездне исхожу» — к кому и зачем это призывание спешить? Чтобы помочь? Или, скорее, чтобы только увидеть миг драмы? Ибо помочь — уже нельзя. Ибо — «…Я ищу опоры в бездне, окружающей меня». Выходит, и бездна — жизнь, схватиться бы руками за колкий режущий воздух…
Читать дальше