Но Есенин не поступил «в бандиты». Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин «меняется», что в его стихах – «новые ноты». Кто видел его – находил растерянным, увядшим, главное – растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, – он вдруг говорит об ощущении своей «ненужности». Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже «несуществования».
И вот – последний Петербург – нет, «Ленинград»: комната в беспорядке, перерезанные вены, кровью написанное, – совсем не гениальное, – стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
Для комментаторов – широкое поле: можно, например, все свалить на большевиков: это они виноваты, не вынесла талантливая душа… и т. д. Можно покачать головой: вот до чего доводят богохульства. Можно и совсем не комментировать: просто отдаться, как М. Осоргин, лирической скорби, отговорила, мол, роща золотая, умолк самый значительный современный поэт, такой значительный, что лишь «безнадежно равнодушные и невосприимчивые люди» могут этого не понимать и от этой поэзии в волнение не приходить.
Между тем, суть лежит глубже. И значительна вовсе не поэзия Есенина, даже не сам он, но его история.
Что большевики тут совсем ни при чем – конечно, неправда. Они, вместе с общими условиями и атмосферой, сыграли очень серьезную роль в судьбе Есенина. Мы не знаем, сложилась ли бы судьба этого типичного русского, одаренного, нетронутого культурой человека – без большевиков так же, как сложилась при них. И, однако, большевики не суть, не главное. Не они создали «историю» Есенина. Как потенция – она была заложена в нем самом. Большевики лишь всемирно содействовали осуществлению именно этой потенции. Помогали и помогли ей реализоваться. И возможность стала действительностью, – действительной историей Есенина. Что ж? Хотя это звучит парадоксом, – разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности – в действительность?
Дело в том, что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это – склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит, постепенно, к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская «удаль», – удаль безволия, – этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, – это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, – как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя.
На Есенине это ярко и просто: пил, дрался, – заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее. Но если то же самое происходит с человеком более сложной культуры, – тот же процесс «размягчения костей», – видимые его проявления могут быть не так резки. Для человека очень значительного он обертывается трагедией, – внутренней, конечно, – ибо все-таки в душе такого человека встают противодействующие силы. Разве не трагичен Блок с его слепым исканием упора, но вечными падениями в безответственность? Гениальный Розанов так долго был на скользком спуске, что уже не замечал «современничающих» ему людей, уже объявлял, что ему «все можно»… Однако ни он, ни Блок до конца не спустились и без борьбы по спуску не влеклись, как влекутся многие и многие русские люди: незаметно, без внешней трагедии Есенина, почти с видом благополучия.
Наше время – особенно соблазнительно. И с удвоенной силой приходится нам, – где бы мы ни были, в России или в Европе, – обороняться от внутреннего врага: от самораспусканья, инстинктивной склонности к субъективизму и безответственности. «Все – можно!», даже сгибаться в любую сторону под прямым углом… Да, только для этого надо раньше потерять спинной хребет. «Мне – все можно, и ничего!» Да, ничего, только «Ничего» с большой буквы, есенинский шнурок; символический или реальный – это уж безразлично.
Говорит ли Пешехонов, «за себя», что эмиграция – пыль, и нужно возвращаться под Р. К. П.; говорит ли Осоргин – сегодня в тон Пешехонову, а завтра, не считаясь с собственной памятью, обратное, – все это симптомы роковой русской болезни. Уже потеряна иерархия ценностей; уже говорится за одного «себя» (хотя вслух), но уже и за себя не отвечается. Недаром Осоргин с таким мгновенно-искренним порывом бросился к Есенину. Не почуял ли в нем какого-то, пусть отдаленного, но своего подобия?
Читать дальше