Однако в то же время война усугубила и склонность Гитлера к критическим размышлениям. Он, как многие другие, приобрёл на фронте убеждённость в том, что старые руководящие круги поражены бессилием, а тот строй, в защиту которого он выступил с оружием в руках, одряхлел изнутри: «За этих убитых я заставил бы ответить их командиров,» — поразил он как-то своим высказыванием одного из однополчан. Вопрос о новом порядке, который вдруг встал перед этим почти не интересовавшимся политикой молодым человеком из буржуазного круга, целиком захватил его. И хотя поначалу, по его собственным словам, он «не лез в политику» или — как это звучит в другом месте, точно иллюстрируя аполитичность в годы жизни в Вене, — «так что тогда о политике и знать не хотел», его непреодолимая тяга к раздумьям перевернула все его прежние взгляды, и вскоре он стал обращать на себя внимание тем, что «философствовал о политических и мировоззренческих вопросах на примитивный манер маленьких людей». Сохранилось его длинное, на двенадцати страницах, письмо начального этапа войны одному знакомому в Мюнхене, подтверждающее это наблюдение. После подробного описания атаки, в которой ему довелось принять участие («Чудом остался я целым и невредимым»), он заканчивает своё послание следующим пассажем [183]:
«Я часто вспоминаю о Мюнхене, и у каждого из нас только одно желание, чтобы поскорее наступил час расплаты с этой бандой, час её разгрома, чего бы это ни стоило, и чтобы те, кому выпадет счастье свидеться с родиной, увидели её чище и очищенной от всего чужеземного, чтобы этими жертвами и страданиями, приносимыми ныне ежедневно многими сотнями тысяч из нас, чтобы этим потоком крови, изо дня в день текущем супротив интернационального мира врагов, были не только разгромлены внешние враги Германии, но и чтобы рухнул наш внутренний интернационалисм (!). Это было бы ценнее любых земельных приобретений. С Австрией дело пойдёт так как я всегда говорил».
В политическом отношении содержание этого отрывка соответствовало идеологическим установкам, характерным для периода его жизни в Вене: страх перед засильем других наций, а также защитная реакция по отношению к некоему миру врагов; но в зачаточном виде здесь присутствует и то представление из арсенала австрийских пангерманцев, которое обернётся потом его тезисом о примате внутренней политики, а именно, что расширению власти любого государства должна предшествовать его внутренняя сплочённость; Великой Германии следовало сперва стать немецкой, а лишь затем — великой.
В начале октября 1916 года после лёгкого ранения в левое бедро под Ле Барке Гитлер был доставлен в лазарет в Беелице под Берлином. Почти целых пять месяцев, до начала марта 1917 года, он провёл на родине и судя по всему, в это время и начал приобщаться к политике.
Августовские дни 1914 года и фронтовой опыт врезались в его память прежде всего как факт внутреннего единства нации. На протяжении двух лет это оставлялось воодушевляющей, едва ли подвергавшейся серьёзным сомнениям истиной. Не имея ни своего очага, ни какого-либо пристанища, он отказывался до того от просьб насчёт отпуска и жил, руководствуясь безмятежным рвением, в своём фиктивном мире: «Это был ещё фронт старой, прекрасной армии героев», — будет вспоминать он впоследствии с тоской [184]. И тем более сильным оказался шок, когда в Беелице и в первую очередь в Берлине он вновь столкнулся с теми же политическими, социальными и даже земляческими антагонизмами, что и прежде. Отчаяние охватило его, когда он обнаружил, что времена всеобщего энтузиазма начального этапа уже прошли. Вместо возвышающего присягания судьбе опять выдвинулись партии и партийные свары, разногласия, неповиновения; и вполне возможно, что его сохранившаяся на всю жизнь неприязнь к городу Берлину имеет своим истоком это его знакомство с ним, когда он пережил досаду, голод и разочарование. С возмущением смотрит он на тыловых крыс, хвастающих своей «повышенной смекалкой», отмечает ханжество, эгоизм, наживу на войне, и, сохраняя верность своим комплексам венских дней, за всеми этими явлениями усматривает происки евреев.
С тем же столкнулся он, выписавшись с незажившей раной, и в Мюнхене, где был определён в запасной батальон; ему казалось, что он «уже не узнает» родину. С нескрываемой желчью обращается он против тех, кто заставил пережить это разочарование и разрушил прекрасную мечту о внутреннем единстве, этот первый его положительный опыт со времён детства, — с одной стороны, против «иудейских погубителей народа», из которых двенадцать или пятнадцать тысяч следовало бы подержать «под отравляющими газами», а с другой — против политиков и журналистов. Употреблявшиеся им выражения и сейчас ещё выдают степень охватившей его ярости: «пустомели», «паразиты», «вероломные преступники-революционеры» — все они не заслуживали, по его словам, ничего иного, как истребления, «нужно было бы безжалостно употребить все средства военной силы для искоренения этой заразы» [185]. А единственное, чего он страстно, доходя прямо-таки до истерики, желал, так это победы; и ни предчувствие, ни расчёт не подсказали ему, что для его восхождения от безвестности ему скорее уж нужно было бы поражение.
Читать дальше