— Что еще у тебя, Николай?
— Да так, — замялся было он, потом решительно встал, прошелся взад-вперед. — Плохое скажу, Терентий Федорович, очень плохое для вас. Сколько ни молчи, от этого легче не будет. Час назад я разговаривал с Володей Соловьевым. Он в городе, заходил ко мне. В Гоще плохо...
— С сестрой? — вырвалось у меня.
— Нет, Устине удалось скрыться. Отца вашего схватили жандармы. Соловьев говорит, Устина предупреждала его об опасности. Последние дни он не ночевал дома, прятался. Выследили сельские полицаи, схватили, передали жандармам. Вчера его привезли под конвоем сюда, в ровенскую тюрьму...
6
Хотя у нас в городе было немало явочных квартир, большую часть времени я проводил на «даче» Васи Конарева. Тут я никого не стеснял своим присутствием, чувствовал себя независимым, а главное — никого, кроме себя, не подвергал опасности. Когда город окутывали предвечерние сумерки, на «дачу» пробирался кто-нибудь из моих друзей. Обычно это были либо Луць, либо Шкурко, либо Поцелуев. Они приносили с собой краюху хлеба, огурцов или несколько вареных картофелин в мундире, рассказывали об обстановке в городе, докладывали о сообщениях, поступавших со связными из сельских подпольных групп. Тут же мы договаривались о заданиях, которые следовало дать тем или иным подпольщикам. Иногда заходил на «дачу» и ее «хозяин» — Вася Конарев, рассказывал о своих поездках по области, о том, что доводилось ему слышать в районах о партизанах, о диверсиях на железнодорожных линиях, а также о зверствах гитлеровцев и националистов.
Днем я обычно не выходил: показываться на улицах Ровно было рискованно. По ночам первое время тоже оставался на «даче», прислушиваясь в темноте к писку мышей, доедавших по углам остатки моих обедов и ужинов.
Лишь спустя несколько дней я отправился к тете Шуре. Туда чаще всего заходили связные подпольных групп, а порой и сами их руководители. С наступлением темноты, выбирая переулки поглуше, я зашагал к домику Чидаевых.
За углом каждого дома можно было столкнуться с жандармским патрулем, из любого подъезда вслед за окриком «Халы!» могла прогреметь короткая автоматная очередь. Я старался не думать об этом, но никак не мог отделаться от тревожных мыслей. Город казался огромным капканом, готовым захлопнуться от каждого неосторожного шага.
Правую руку я все время держал в кармане брюк, сжимая рукоятку пистолета. Осторожный стук собственных шагов заставлял непрестанно прислушиваться. Вот где-то за темными, словно застывшими домами раздается чужая речь. Значит, туда нельзя. Впереди мелькает, ползет по стене тусклый кружочек света от карманного электрического фонаря. Туда тоже нельзя: не иначе как полицаи. Коротко, как удар молота, гремит одиночный выстрел в районе железнодорожной станции. Протяжным гудком врывается в ночь крик паровоза.
В конце затемненной улицы вижу три силуэта. Отступаю назад, притаившись, прячусь за ствол каштана.
Тяжело ступая, по тротуару безмолвными тенями проходят три немца в касках. Откуда-то доносится шум автомобильных моторов.
Удачно прохожу еще один квартал. Возле забора светятся огоньки сигарет, доносится смех, чужая речь. Опять прячусь в тени — надо выждать. Нет, тут не пройти. Придется в обход. Всюду немцы. Их почему-то сегодня особенно много в городе. Или мне это только кажется?
Наконец-то улица Скрайняя. Небольшой одноэтажный домик. Перед окнами на веревке белеет тряпка: не то старое полотенце, не то наволочка. Значит, в квартире чужих нет, можно заходить. Тетя Шура знает, в любой момент может прийти кто-нибудь из подпольщиков: белая тряпка перед окнами — своеобразный сигнал-пароль.
Пробираюсь к окну. Тихо скребу пальцами по оконной раме, потом иду к двери. Александра Венедиктовна открывает немедленно В коридоре тихо шепчет:
— Никак, ты, Терентий?
— Я, тетя Шура.
— Ну проходи, проходи, сынок. Давненько ты у нас не был. Я уж думала, забыл совсем.
В комнате тихо, уютно. Пахнет цветами и свежевыстиранным бельем. После «дачи» кажется, будто я попал в родную отцовскую хату, в которой не был целых два года. Александра Венедиктовна угощает меня не очень сытным ужином, потом заботливо стелет постель, приговаривая:
— Отдохни, сынок, намаялся, верно. А у нас тут пока тихо, спокойно.
Лежу на мягкой постели, но никак не могу заснуть. Из темных углов к сердцу подступает тоска. Не дают покоя мысли об отце.
Эх, отец, отец... Вот и снова пришли к тебе тяжкие дни, каких немало испытал ты с тех пор, как мы, твои дети, стали коммунистами! Немного хорошего в жизни видели мы с тобой, отец. Сколько пришлось тебе вытерпеть только из-за меня одного, твоего сына, твоей опоры на старости лет. Били тебя и польские шуцманы, и жандармы, и сыщики «двуйки». Не однажды стоял ты перед воротами тюрьмы с узелком — передачей для сына. Не раз гнали тебя от этих ворот с руганью, с тумаками в спину: «Вон отсюда, собачья кровь, быдло!» Но ты снова возвращался к обитым железом воротам, стоял, ждал, никогда не унижаясь до поклонов, до угодливой улыбки тюремщикам. Ты знал тогда и знаешь теперь: не пристало отцу коммуниста заискивать перед господами, кланяться им, выпрашивать у них прощения для сына. И ты не один такой. Мать моего друга, гощанского коммуниста, бывшего при пилсудчиках секретарем подпольного райкома партии Гриши Гапончука, так и умерла у тюремных ворот, не дождавшись разрешения перед смертью посмотреть на сына хотя бы сквозь тюремную решетку. А разве легче было в ту пору родным Оли Солимчук, Прокопа Кульбенко, Александра Гуца, Федора Кравчука, отцам и матерям подпольщиков, членов Коммунистической партии Западной Украины, которых польские жандармы по нескольку лет держали в казематах? Разве не переживали они за своих детей так же, как переживал ты за меня, отец?
Читать дальше