В начале июля Михаилу Михайловичу стало совсем плохо. До этого он часто уезжал в Сестрорецк. Говорил, что там воздух целебный, что там ему лучше дышится, а главное — он там свободен от дел, от телефонных звонков и от неприятностей, связанных с близостью Союза писателей. И вот вдруг сразу как-то погас, обессилел. Не то что отправиться в Сестрорецк — к нам, двумя этажами выше, подняться не мог. Не приходил уже несколько дней, и еду я носила вниз, в его комнату. Принесла в очередной раз, а он говорит: «Ты завтра ко мне не приходи. Утром Валя возьмет машину и отвезет меня в Сестрорецк. Отдышусь там, а через неделю или полторы вернусь…»
Мы попрощались.
В тот день я видела живого Михаила Михайловича последний раз.
А. Мариенгоф
ИЗ КНИГИ «ЭТО ВАМ, ПОТОМКИ» [75] © А. Мариенгоф, 1990.
…Был Зощенко. Лицо у него словно из холодного пепла. Тех, кого не прорабатывал Сталин, кладут в гроб краше. А ведь Зощенко сейчас «благополучен» — его однотомник издан «Советским писателем».
Он в шелковой рубашке и отличном костюме из английского материала. К сожалению, нервных клеток, сожженных Сталиным, не сошьешь себе из английского материала.
Когда кто-нибудь за столом произносил фразу погромче, M. M. болезненно морщился, и на лице возникали морщины, как у глубокого старика.
К коньяку он не прикоснулся. Пил только шампанское. Пил безрадостно, редкими маленькими глотками, как остывший чай с молоком.
Как-то в сорок восьмом году я зашел к нему. С большими ножницами в руках M. M. ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то артели инвалидов. Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже.
Мы жили в Пицунде… И вот в одну из прекрасных пятниц, самую обычную в этих местах, я получил письмо от приятеля. Сначала он, конечно, сообщил про погоду: «Лето у нас в Ленинграде препротивное — холод, дождь», а потом, в конце четвертой страницы, среди прочих новостей, сообщил, не выделяя особо: «Вы, конечно, знаете, что умер M. M.».
— Какой M. M.?
— Ничего не понимаю… M. M… Кто бы это мог быть?
— Какая-то идиотская конспирация!
И вдруг Никритина горестно всплеснула руками:
— Это Михал Михалыч!
У меня перехватило дыхание:
— Да, Михал Михалыч.
Перед нашим отъездом из Ленинграда он заглянул на Бородинку. Был неразговорчив и трудно улыбался.
Перечитали строчку письма. Сомнений не было.
— Он.
Так мы узнали о смерти Зощенко.
Месяца через три, промозглым туманным днем, классическим для Ленинграда, мы поджидали к завтраку Шостаковича.
— А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? — спросил я, откупоривая «маленькую» армянского коньяка.
— Непременно. По погодке.
Дмитрий Дмитриевич пришел, как всегда, точно в условленное время. Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.
Шостакович приподнял рюмку:
— Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.
Молча выпили.
Мы все по-настоящему любили Зощенко.
— Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.
— Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.
И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:
— Очень красивый. Очень, очень.
И сам разлил по рюмкам коньяк.
— Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.
И опять сердито сморщил переносицу:
— Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно. Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось с Кирочкой. У Зощенко на руках флеш-рояль был. От короля флеш. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, как дурак, после третьего повышения открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?
— Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.
Шостакович улыбнулся, обрадовался:
— Да-да-да! Мой тузовый покер нарвался на флеш. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.
Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине — к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая ее научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал — среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое лето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.
Читать дальше