Но не только смеяться мог он среди невыносимых страданий: чувство жизни, жажда наслаждения ею были так велики, что уже одно воспоминание о недавнем удовлетворении этой жажды доставляло ему отраду: «Сладкое сознанье, – говорил он в том же самом письме, – что я вел до сих пор прекрасную жизнь, наполняет мою душу даже в это печальное время и вероятно не оставит меня в самые последние часы…» Мало того: так сильны были в нем чисто чувственные склонности, что и теперь, совершенно разбитый, он сожалел, что хотя целует свою Матильду, но вследствие паралича губ «не чувствует ничего», и даже несколько лет спустя, когда физические муки его достигли апогея, выражал сетование и скорбь, что не существует уже для него «прекрасных горных вершин, на которые он мог бы взбираться, и прекрасных женских губ, которые он мог бы целовать…» Но само собой разумеется, что такие минуты, такие ощущения бывали редки: страшные физические боли господствовали надо всем, и как наш Некрасов, находившийся почти в таком же положении, писал: «Хорошо умереть – тяжело умирать», точно так же – буквально так же – Гейне находил ужасным «не смерть (если вообще она существует, – прибавлял он), а умирание…» Навестивший его в начале 1847 года Лаубе нашел друга страшно изменившимся, высохшим, как скелет, обросшим седой бородой, потому что нервная раздражительность не позволяла бритве дотрагиваться до лица (до тех пор Гейне очень гладко брился), с сухими, в беспорядке спускавшимися на лоб волосами, с судорожно двигавшимися губами, с напряженно поднятою вверх головою, так как зрачок правого – единственного уцелевшего – глаза мог видеть только сквозь открытую узкую щель между веками. В этом положении, не переставая заботиться об участи своей Матильды, написал он духовное завещание, в котором все остающееся от него (то есть право на сочинения) отдал этой женщине, «которую я несказанно любил, которая освещала мою жизнь столько же прекрасно, как верно», просил Карла Гейне обеспечить за нее обещанную пенсию таким образом, чтобы это дело «не подавало повод ни к новым унижениям, ни к огорчениям»; он поручал Детмольду и Лаубе редакцию полного собрания его сочинений, если он сам не успеет закончить ее, распорядился, чтоб его похоронили на Монмартрском кладбище, но, несмотря на принадлежность его к протестантской религии – на кладбище католическом, потому что там впоследствии будет лежать и жена его, тут же нежно прощался со старой матерью (от которой тщательно скрывал до самой последней минуты свою болезнь), сестрою и братьями, «с которыми всегда жил в самом невозмутимом согласии», – и в заключение говорил: «Прощай и ты, немецкая родина, страна загадок и скорбей, будь светла и счастлива! Прощайте, вы, умные добрые французы, которых я так сильно любил. Благодарю вас за ваше милое гостеприимство». Ожидание смерти среди таких страданий не мешало сохранению необычайной бодрости духа, только временами уступавшей место мрачному отчаянию, и ненарушимой ясности ума в соединении с прежним живым интересом относительно политического и социального хода вещей. Это проявилось очень наглядно в дни февральской революции 1848 года, вспыхнувшей в то время, когда болезнь поэта приняла еще более острый и мучительный поворот. Правда, сочувственное отношение к «великим февральским дням», как он называл их, вскоре сменилось у него скептическим, пессимистическим воззрением при созерцании действий «временного правительства», в среде которого он находил многих «жалких комедиантов», замечая, что никогда еще «народ, великий сирота, не вынимал из революционной урны пустых билетов более ничтожных, чем эти временные правители»; но это не уничтожало в нем – которого, по замечанию Штродтмана, даже страшная болезнь не могла сделать консервативным – стремления следить за всем происходившим и глубоко сожалеть о том, что переживать такое событие, как февральский переворот, ему приходилось в таком печальном, беспомощном положении. «Мне следовало бы, – писал он, – быть в это время мертвым или здоровым». Главный интерес его возбуждали не французские дела, а те результаты, которые они вызывали в Германии. «Но, – писал он, – я не могу заниматься ими много, потому что получаемые мною из отечества печальные известия действуют на меня так раздражительно, что мое здоровье только ухудшается каждый раз, как дойдет до меня такая весть…» Принятие близко к сердцу этих событий выразилось у него в форме нескольких корреспонденции в ту же «Allgemeine Zeitung» и нескольких стихотворений едко-сатирического характера; но за перо публициста взялся он теперь уже в последний раз, потому что этот, 1848 год был и самым роковым в ходе болезни поэта. В мае этого года вышел он из дома на прогулку, полуслепой, полухромой, – и то была последняя прогулка его: он вернулся домой для того, чтобы никогда уже не выйти на улицу, чтобы остаться прикованным к постели до самой смерти. Есть своего рода глубокий трагизм в том обстоятельстве, что место, куда он зашел на этот раз и откуда привезли его полуживого на квартиру, было то отделение Луврской галереи, где хранятся произведения античной скульптуры. Здесь, – как рассказывает Мейснер, и при этом мы невольно вспоминаем «Флорентийские ночи» нашего поэта, где он ребенком является влюбленным в статую, – здесь он остановился пред статуей Венеры Милосской, долго упивался созерцанием ее и, наконец, горько-горько заплакал. «А прекрасные губы богини улыбались как всегда, и пред нею рыдала ее несчастная жертва!..»
Читать дальше