3. ПРИЗНАНИЕ
Не скажу с уверенностью, где, в каком доме, было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в боковых служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал прочесть свои новые рассказы… Здесь мы встретились с Ильфом и вместе стали ждать появления земляка. Бабель подымался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого. Бабель подымался не торопясь, переводя дух, закидывая голову. Его румяное лицо, как всегда, казалось веселым. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело, очевидно, заботило его. Охотников послушать Бабеля собралось много. Начали без запоздания. Создатель трагических рассказов любил и умел шутить. Помнится, и тут тоже, проверяя готовность слушать его, он начал какой-то шуткой. Потом, сразу став серьезным, поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению.
— «Гюи де Мопассан», — сказал Бабель и начал читать. Бабель читал в знакомой нам манере, не изменяя ей, — неторопливо, внятно, свободно передавая ощущение слова. Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте». Не замечая, как и другие, легкого шороха внимания, окружающего нас, я вслушивался в звуки чтения, с интересом следил за развитием сюжета-и чувствовал недоумение. Больше того-я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля. Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то мне непонятное, что-слово за словом — откладывалось и накапливалось во мне во время чтения. Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул и сказал застенчиво:
— Хорошо темперированная проза. Действует как музыка, а как просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно: два-три хороших эпитета на страницу-не больше, главное-жизнь в слове… Я промолчал. Как всегда, в, казалось бы, непоправимо грубых ошибках молодости именно эта молодость служит нам единственным и счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном увидеть истину. Ильф-он был старше меня лет на пять-шесть — был уже зрелым, его душа уже была в движении… Прошло, однако, еще пять-шесть лет, — и вот дивное дело: отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, и я радостно узнавал знакомые созвучия, верил им и подчинялся. Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя…»
Т. ЛИШИНА
ВЕСЕЛЫЙ, ГОЛЫЙ, ХУДОЙ
Не помню, где мы-дружная компания, состоявшая из трех девушек, только что окончивших школу и пишущих стихи, — познакомились летом 1920 года в Одессе с Ильфом. Скорее всего, это было в «Коллективе поэтов», где до поздней ночи бурно обсуждались стихи, или в кафе поэтов «Пэон четвертый». Мы еще не знали, что этот «Пэон» означает. Мы это узнали позже, когда вместе с другими принялись распевать не очень складную песенку, сочиненную Багрицким: «Четвертый пэон-это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им как мясо». Ильф часто бывал на собраниях поэтов. Худощавый, в пенсне без оправы, с характерным толстогубым ртом и с черным родимым пятнышком на нижней губе, он обычно сидел молча, не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, какой делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. Как-то не очень одаренный поэт прочел любовные стишки, где рифмовалось «кочет» и «хочет», Ильф с места переспросил: «Кто хочет?» И восклицание это надолго пристало к поэту. Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности. Никто не знал, что он пишет сам: стихи или прозу. Было известно, что он брат талантливого художника и что служит он статистиком в Губземотделе. Но его абсолютный слух к стихам и нетерпимость к пошлости, ложному пафосу, нарочитым стилистическим красивостям признавались безоговорочно. Непримиримость Ильфа к любому проявлению пошлости в искусстве и в быту общеизвестна, но я могу засвидетельствовать, что это было ему свойственно в самые ранние годы. Вернувшись из первой поездки в Москву, он рассказывал, очень волнуясь, что на Петровке в витринах нэповских кондитерских появились торты, украшенные революционными лозунгами.
Читать дальше