Мысли путаются, наплывают одна на другую, обрываются и ноет сердце, щемит и гложет чувство о непоправимо испорченной, испоганенной жизни. Откуда это началось и не сам ли я виноват, что ничего не остается, кроме пули, которую пустят тебе в затылок? Почему?
Снова просматривается прошлое. Я возвращаюсь на шесть-семь лет назад. Ведь тогда, в школе, я был первым общественником. Меня всегда выбирали в ученические комитеты, я выпускал стенную газету, школьный журнал, был впереди. Хотел поступить в комсомол. Я должен был попасть если не в число тех, кто убивает, то хотя бы, стоя рядом с ними, я мог заблуждаться и не знать, с кем я заодно. Почему же я не попал к ним, если должен был попасть?
Меня оттолкнули. Мне было пятнадцать лет, когда меня назвали контрреволюционером и исключили из школы. Доучиваться пришлось в другой. Я не чувствовал себя виноватым, я знал, что я прав. Я протестовал против недопустимого нигде. Но я еще не знал, что это недопустимое допускали те, кто решил, что они могут безнаказанно властвовать над нами. Я покусился на их власть.
У меня закружилась голова, все надо было менять, все пересматривать, всю бестолковую, но неуемную веру подростка к новое, в будущее. Подо мной зашаталась земля. И я не скоро пришел к выводу: они присвоили себе право на насилие и этого нельзя терпеть.
Несколько месяцев я ходил по берегу Волги, под палящим ярким солнцем, как в тумане, лихорадочно думая: что делать? Так же нельзя, — нельзя допускать. Я нашел себе дело, друзей и горячо взялся за него, еще не зная, что все наше ста-(и к 1>о было меньше, чем выстрел из мелкокалиберной винтовки в слона…
Сидя в одиночке, в негнущейся казенной одежде, без дела, без книг, я думал, что сойду с ума. Прежде я и обедал с книгой, я жалоба не хотел терять ни минуты, — в одиночке уходили дни, недели, среди тесных стен, выкрашенных грязно-зеленой краской, из которых меня не выпускали и на прогулку. Я останавливался перед дверью, перед тупой, бессмысленной, окованной толстым железом дверью, и не мог понять: как это, я не могу открыть ее и выйти? Почему эта дверь закрыта и не пускает меня? Почему я не могу открыть ее? Дверь словно олицетворяла непостижимую тупую силу, которая почему-то держит меня здесь, без права на это, — права не обычного, записанного в толстых книгах законов, а высшего, без которого нельзя жить Я отходил в противоположный угол, пристально смотрел на дверь оттуда, — чувство мое не рассеивалось, оно еще росло, Прекращаясь в огненное чувство большой неправды, неразгадываемой до конца. Это было жгучее чувство, оно заставляло действовать, все равно, как, — хотя бы биться головой об стенку, вскрывать себе вены… Такое же чувство, незадолго перед одиночкой, гнало меня к границе — я шел, сжимая в кармане тяжелую сталь ненужного револьвера…
После я думал: если бы тогда, когда я сидел в одиночке, среди них нашелся бы только один человек и он проявил бы ко мне внимание, обыкновенное человеческое участие, он мог бы переломить меня. Я ведь был еще сырым тестом, из меня можно было вылепить все. Они могли тогда приобрести себе сторонника, может быть, самого верного. Нужно было только одно: человечность. И я удивлялся: как это так, что у них ее не нашлось, что у них не оказалось всего одного человека? Это так немного. Потом уже понял: у них и не могло найтись человека. Если бы он оказался — все было бы по-другому. Никакого чуда нет. А мне тогда так хотелось этого чуда!..
Теперь я знаю: чуда не может быть. Но я ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь. Мог ли я жить иначе? Разве от меня зависело жить так или по-другому? И если бы можно было повторить, разве не повторилось бы то же самое?
Я ни о чем не жалею. Я только не хочу умирать…
Твердохлеб вздыхает у печки:
— Нема правды на свити…
Нет правды для нас, нет правды для всех на земле. И эти слова, тысячи раз произносившиеся походя, тут, в наши последние дни, словно приобретают какой-то значительный, всеобъемлющий, пророческий смысл…
Прошло уже больше трех месяцев, как дело отправили в Москву, а мы все еще ждем и все еще живы. Теперь это может произойти каждую ночь. И утром мы смотрим друг на друга, хмурые, позеленевшие, не сомкнувшие глаз. Еще одна ночь прошла.
Спать больше нельзя. Забываемся на час-два то утром, то днем, то вечером, тревожно открывая глаза: не идут? Особенно тяжело ночью, ночи тянутся, как вечность.
Мы теперь не ругаемся и мало разговариваем. Каждый замкнулся, ушел в себя. Один скажет слово, другой ответит, — и в камере опять непроницаемая тишина, слышно только постукивание в печке. За стеной воют зимние ветры, метет метель, сыпет снег. А у нас насупленная, раскаленная тишина ожидания и мы мучительно вслушиваемся в нее…
Читать дальше