Я знаю, перед смертью от всей суеты жизни останутся только несколько «вечных» минут. Среди них и
тот, печально-прозрачный утренний час, которым мы в тихой глубокой беседе в последний раз перед сломом старого мира мирно ехали в Москву… в Иркутск… на войну… в эмиграцию…
Кто не дышал воздухом Сибири, тот никогда глубоко не дышал Россией. За шесть недель нашего пребывания в Иркутске я так крепко привязался к невзрачной прибайкальской столице русской Азии, что и не разделяя идеологии евразийцев, чувствую себя чем-то связанным с ними: само слово Евразия будит во мне какие-то надежды и страсти. В Иркутске я понял до чего эфемерна уральская граница между Европой и Азией. Ведь только бескрайние сибирские дали могут сдержать те обещания, что нам дает восточная Европа, точнее европейская Россия.
Все это я задолго до евразийства понял и почувствовал. Уже в четырнадцатом году я писал своей матери из Сибири: «В усталой от многих впечатлений длинного дня голове смутно проносились странные думы и образы. Под стук колес вспоминались бесконечные дали, которыми мы ехали из Москвы в Иркутск целую неделю; вместе с грохотом поезда все еще слышался прибой «священного Байкала». Думалось, что живи Кант не в Кенигсберге, а в Сибири, он наверное понял бы, что пространство вовсе не феноменально, а насквозь онтологично и поэтому написал бы не трансцендентальную эстетику, а метафизику пространства. Может быть, эта метафизика могла бы стать для немцев ключом к пониманию России. Безумно мечтать о победе над страной, в которой есть Сибирь и Байкал».
С какою силою Сибирь захватывает и покоряет людей, я убедился, между прочим, на примере нашей иркутской квартирной хозяйки. Вдова политически
ссыльного поляка и сама полька, она клятвенно обещала умирающему мужу при первой же возможности вернуться на родину, чтобы там воспитать детей. Получив с большими трудностями разрешение на возврат, она ехала «домой» полная радости и надежды. Но, прожив несколько месяцев в Варшаве, так затосковала по царственным сибирским просторам и их беспредельной свободе, что, испросив у ксендза разрешение нарушить данную мужу клятву, уже через год вернулась в Иркутск.
К заметке об Иркутске в большом издании немецкого энциклопедического словаря Брокгауза 1928-го года, приложена небольшая картинка. На ней видна типичная провинциальная улица русского севера, среди которой как озеро стоит непросыхающая лужа. Мимо нее катится крестьянская телега, вдали виднеется церковь. Среди бревенчатых двухэтажных домов, соединенных высокими воротами, виднеется и тот одноэтажный домик, в котором мы с женою и товарищем по бригаде Андреем Викторовичем Репенак жили в Иркутске перед выступлением на фронт. Не стыжусь признаться, что я уже не раз снимал с книжной полки 9-й том словаря и, вооружившись лупой, подолгу рассматривал столь знакомую глазу и милую сердцу улицу, по которой я дважды в день ездил верхом на занятия в пятую батарею 12-й Сибирской стрелковой артиллерийской бригады.
На военной службе, отдающей одних людей в слепое подчинение другим и тем нарушающей все не только божеские, но и человеческие законы общежития, все зависит от того, кому ты будешь отдан в подчинение и над кем тебе будет вручена власть. То, что я по каким-то неизвестным мне мобилизационно-поли-тическим соображениям попал в иркутскую бригаду, представляется мне одной из больших удач моей жизни. И товарищей, за двумя, тремя исключениями, и
солдат я до сих пор вспоминаю с любовью и благодарностью.
Бригада была второочередная. К моменту нашего приезда в Иркутск она только еще формировалась. Ежедневно поступали новобранцы и пригонялись лошади. Строевых занятий еще не было. Лишь в канцеляриях с раннего утра и до позднего вечера кипела напряженная работа.
Командовал бригадой полковник Фальковский, суетливый в своих движениях, неотчетливый в своих приказаниях, безвольный, бесхарактерный, преждевременно состарившийся человек с красным помятым лицом и со старомодными седыми бакенбардами. Ничего дурного в полковнике не было: он был мягок в обращении с офицерами, крепко любил свою жену, своего коня Явора, на котором разъезжал еще по Маньчжурским сопкам в японскую войну и имел невинную страсть сверять и заводить часы, которых у него в комнате стояло и висело до полдюжины. Все его несчастье заключалось лишь в том, что, не будучи ни воином, ни администратором, он был совершенно не приспособлен к исполнению тех сложных обязанностей, что были на него внезапно возложены историей. Офицеры бригады относились к нему хорошо, но без малейшего уважения и называли его, смотря по настроению, то «шляпой», то «ж---й». Полной противоположностью Фальковскому был наш дивизионный. Энергичный полковник с армянской внешностью и громкою польской фамилией. Адъютантом при нем состоял прапорщик Боровой, брат и единомышленник московского приват-доцента – анархиста.
Читать дальше