Мы отстегнули лошадей и последовали примеру наших «товарищей». За чаем было невыносимо грустно. Чувствовалось, что кольцо захваченных, а частично и разгромленных большевиками имений все тревожнее и теснее смыкается вокруг нашей богохранимой Ивановки, последнего форта помещичьей крепости в нашем уезде.
Ночью, на сторожбе в старом яблонном саду было, несмотря на заряженное ружье и верного пса, как-то особенно жутко. Душу волновала мысль: не означает ли безвременный уход упорно молчавшего перед смертью поэта его покаянного отречения от красноармейского Христа? Не знаменует ли это отречение окончательного отлета светлых интеллигентских чаяний и утопий от развертывающихся событий, не пророчит ли оно предельного ожесточения революции?
Подобные мысли, конечно, и раньше приходили в голову, но смерть Блока как-то по-новому закрепляла их своею печатью.
Раздумья о прошлом живут по своим собственным законам. Мертвый хронологический порядок им чужд, даже враждебен. Воспоминания о Блоке увели меня далеко от Петербурга и от дома с башней на Таврической улице, где жил Вячеслав Иванов, с которым я до тех пор был лишь весьма поверхностно знаком.
Звоню. Большая низковатая передняя, уходящий куда-то вглубь коридор. Вхожу в кабинет маститого ученого, блестящего эссеиста, изощреннейшего искусника в поэзии. Книги, книги, книги: фолианты в старинных пергаментах, маленькие томики ранних изданий немецких, французских и итальянских классиков, ученые труды на всех европейских языках, полки растрепанных русских книг и книжечек без переплетов. Над полками и между ними гравюры, все больше Рим, в котором Вячеслав Иванов прожил свои лучшие годы.
Но вот в двери, около которой висит портрет покойной жены поэта, Л. Д. Зиновьевой-Аннибал – кисти М. В. Сабашниковой, появляется сам Иванов: розовое, лоснящееся, безбровое лицо, летучие золотые волосы, пронзительно-внимательные, светлые глаза и изумительно красивые руки, белизна которых подчеркнута черным кольцом. Во всем германски-профессорском облике поэта, в особенности же в почти манерном наклоне головы и мелодическом жесте – нечто старинно-романтическое, но и современно-декадентское, причем, несмотря на 45-летний возраст Иванова, определенно юношеское. Смотрю и удивляюсь – и откуда это у людей «нового религиозного сознания», как в прессе иной раз называют вольных религиозных философов и поэтов-символистов, такие облики? В академической среде, как и среди писателей-реалистов, группирующихся вокруг горьковского «Знания», ничего подобного нет: все люди, как люди. Если же поса
дить за один стол Бердяева, Вячеслава Иванова, Белого, Эллиса, Волошина, Ремизова и Кузьмина, то получается нечто среднее между Олимпом и кунсткамерой.
Вячеслав Иванов ласково приветствует меня высоким певучим голосом, легко и просто говорит что-то весьма лестное и смущающее меня, и, глубоко заглядывая в глаза клюющим, острым зрачком, усаживает в кресло у своего письменного стола. Без труда завязывается одна из тех пленительно-витиеватых бесед о древней Элладе, о Ницше и Дионисе, о новом христианстве, о теургическом искусстве, преображающем мир «выкликанием» и высветлением таящегося в нем Божьего замысла, о символе и аллегории, о манере и стиле, на которые старший мэтр символизма такой несравненный мастер. Вспоминая на путях своих пиршественных раздумий то Платона и Эсхила, то Данте и Шекспира, то Гёте и Новалиса, Вячеслав Иванов вполне естественно, как бы по закону учтивой любезности, приветствует своих «вечных спутников» особыми архаизирующими интонациями, то эллинизирующими, то германизирующими жестами языка, тяготеющего в своей русской сущности к древне-славянской тяжеловесности.
Приехав в Петербург дня на два, я прогостил в доме Вячеслава Иванова целую неделю. До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России! За это время я познакомился в знаменитой башне с целым рядом значительных людей – с Юрием Верховским, с поэтом-помещиком Бородоев-ским, с безобидным глашатаем мистического анархизма Георгием Чулковым, идеологии которого Вячеслав Иванов покровительствовал по мало понятной мне причине, с единственным по совершенству своего поэтического дара и по неестественности своей наружности – Кузьминым: небольшая изящная фигура тореадора или балетмейстера; узкая голова со старомодными зачесами на висках в стиле александровской эпо
хи; лиловато-розовые, тяжелые, словно фарфоровые веки и в них громадные, печально-светящиеся глаза: «Два солнца, два жерла, нет, два алмаза».
Читать дальше