Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: — Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали.
Таково было предостережение (или распоряжение?) единственного еврея — члена Политбюро Лазаря Кагановича. С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? Ведь не пожалел он своего брата — отца Юли — Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности — и отправил его в тюрьму на расстрел.
С Лазарем Кагановичем отец встретился впервые в тридцать шестом году, когда этому еврейскому вельможе вздумалось посетить наш театр.
Шла премьера спектакля» Разбойник Бойтро» Моше Кульбака.
Бойтро — беглого рекрута, грабившего на дорогах богатых евреев, чтобы раздавать награбленное добро беднякам — играл Зускин. Играл, покоряя, как всегда, зрителей своей лиричностью, пластикой и обаянием. Спектакль был решен в плане трагигротеска. Кагановича спектакль возмутил.
— Где вы видели таких кривых евреев? — бушевал он в антракте.
Его начальственному гневу мы так и не нашли тогда объяснения. Установившийся советский стандарт предусматривал четкую границу в изображении до- и послереволюционного периодов. Так, если действие в романе или на сцене протекало при советской власти, то необходимым и обязательным условием было наличие» хэппи энда», при отсутствии какого бы то ни было конфликта. Героям следовало отличаться богатырским здоровьем и красотой пластмассового пупса. Если же действие происходило в» царской России», то тут допускалось большее разнообразие и не возбранялось даже показывать всевозможные бедствия, свойственные капиталистическому обществу, в том числе и» кривых евреев». Почетный гость предпочел, тем не менее, рассердиться, решив, по — видимому, что так для него будет безопаснее.
Михоэлс вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя.
Но тогда его час еще не настал.
Он настал позже, когда выстрадав все муки своего народа, задыхаясь вместе с ним в газовых камерах, погибая вместе с ним в восстаниях гетто и на фронтах войны — Михоэлс стал совестью советского еврейства.
Его зрители были его паствой. А он — страстный, активный, сострадающий — их пастырем. Но разве мог быть еще один пастырь?
Первая ночь. Зускин непрерывно куда‑то дозванивается. (Сталину, как известно, не спалось, и вся государственная машина работала по ночам.) Наконец он сообщает:
— Нет. Они не разрешают.
Как только пришло страшное известие, Зускин поехал на аэродром за билетами в Минск. Порыв более чем естественный. У него затребовали паспорт (билеты на самолет продавались тогда по паспортам), и тут же отказали, кажется, без всяких объяснений. Ночью он продолжал дозваниваться во всевозможные инстанции и добиваться разрешения вылететь в Минск. Однако, так его и не пустили. И нас тоже.
Двое суток проходят как одна бесконечная ночь.
Телефон непрерывно звонит и кто‑нибудь постоянно отвечает: «Кажется, автомобильная катастрофа».
Четырнадцатое января. Непрерывное мелькание заплаканных лиц. Многие приходят и остаются. Некоторые уходят и возвращаются.
Поздно ночью неожиданно появляется муж Асиной кузины академик Александр Евсеевич Браунштейн. Он находился в санатории в тридцати километрах от Москвы, когда услышал по радио: «Комитет по делам искусств, Комитет по Сталинским премиям, Антифашистский комитет, дирекция Еврейского Государственного театра, Министерство кинематографии СССР с прискорбием извещают о безвременной смерти руководителя Государственного Еврейского театра Соломона Михайловича Михоэлса, которая произошла 13 января и выражают соболезнование семье покойного». Браунштейн не помнит как он оделся и вышел. Поезда не шли из‑за сильных снежных заносов. Но это не остановило его и он отправился в Москву пешком. Вообще у Браунштейна было нарушение органов равновесия, и он не мог передвигаться в темноте. Но он пришел. Весь запорошенный, заледенелый, с трудом шевеля посиневшими от мороза губами, он только бесконечно повторяет:
— Что с ним случилось?
Время от времени то меня, то Нину вызывают к нам наверх, где самые близкие друзья встречают и провожают нескончаемый поток людей. Шостакович, между прочим, рассказывает, что седьмого января, в день папиного отъезда в Минск, вызвали в ЦК Прокофьева, Мясковского, его — Шостаковича, и еще несколько композиторов, и лично товарищ Жданов их сурово отчитал за» пессимизм», «формализм» и прочие вражеские выходки в музыке. Я вспоминаю, что уже на вокзале, седьмого, папе кто‑то об этом рассказал и он мрачно откомментировал:
Читать дальше