Польская Евгения Борисовна
Это мы, Господи, пред Тобою…
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли…
О. Мандельштам
«Там много такого, что человек не
должен видеть, а, если видел, то лучше ему умереть».
В. Шаламов
В художественном училище на экзамене по анатомии экзаменатор указал художнику-студенту на глазные отверстия черепа: «Что это?». Глаза», не замедлив, ответил художник. (Книга «Коровин рассказывает»).
Художник ли я, чтобы в уцелевшем костяке своих житейских воспоминаний увидеть и воскресить живую плоть ушедшего, вернуть ему колорит, цвета и запахи? Сумею ли, литературный мануфактурщик, рассказать о школе ненависти, в которую попала неволей? Может и писать не стоит? Не «ту райт», как писал Л. Успенский? Но он же заметил, что рядовые документы эпохи важнее, к примеру, записок Наполеона. И хотя надежды опубликовать это я не вижу — пишу «в стол», все-таки решаю «ту райт».
Долг, руководящий мною во второй половине жизни, требует от меня, не воплотившей свое бытие ни в чем, даже в детях, умножить статистически среднее число «несгорающих» рукописей, из которых кристаллизуется подлинная истинная история времени, а не политически конъюнктурная ложь, охватившая мир, как огромная политическая реклама.
Бездарно, стихийно прожитая жизнь требует от меня именно вот такого воплощения. Копошенье комара во время перелома эпох, миллионная доля атома — эти мои записки, в центре которых одна судьба, един угол зрения, где герой — я сама, И не встречи со знаменитостями — таких воспоминаний множество, — а мой народ, с которым сблизилась я — осколок кичливой русской интеллигенции. Именно та его часть, которая «попала под колесо истории». Такой формулой было принято в мои студенческие времена называть тех, кого изгоняли из вузов за «социальное происхождение», кого сажали в роковые тридцатые и сороковые, и пятидесятые, ломая хребет, волю и дух. И те, кто это колесо вращали, подобно рабам древнего мира, мои герои.
Жизнь моя столь богата контрастами, что и сейчас, в глубокой старости, мне кажется, я вместила несколько различных жизней. Здесь же причина, почему я осталась дилетантом во всех с детства облюбованных областях.
Но самое тесное слияние с народом — в сфере вращения пресловутого «колеса» — годы вкупе с отбросами общества, которых в моей стране совсем недавно называли «социально близкими», и коих дало мне в подруги мое государство. Правда, в этой школе ненависти я научилась и любви, и жертвенности в пору самоотверженной моей работы для людей.
Как раздражала иногда «Сибирюга»! Особенно названия населенных мест, какие-то особо «грубые» — Тырган, Юрга, Пестерево… И я противопоставляла им наши прилагательные, редко произносимые, пока была «москвичкой»: Белореченская, Отрадная, Недреманная, Прохладная… Однажды вольная врачиха Зинаида Павловна сказала мне: «Сделайте это внимательно, хорошочко». Я ее за это «хорошочко» чуть не поцеловала: так в наших южных краях говорят крестьянки (она и оказалась уроженкой Ростовской области). Так в Сибири возникло во мне чувство моей южно-российской «малой родины», утраченное было в период столичной и крымской жизни; Чувство, воскрешенное казачьими связями в период войны и владеющее мною целиком ныне, в старости.
Что это будет по жанру? Мемуары? Но здесь не будет хронологической плавности. Роман? Может быть! Судьба послала мне «сюжетную» жизнь. Тогда бы в завязку следовало положить приезд из блокированного Ленинграда моего будущего мужа в предоккупационный Ставрополь, когда отец принял его за нищего. Это могло быть завязкой романа о том, как люди переходили в категорию «второго сорта».
Однако миллионы переходили в этот сорт без причинных связей, как мы, послевоенные.
Завязка моего сюжета в грохоте танков немецкой армии в ночь на 2 августа 1942 года. В ночь, когда я осознала, что по бесчеловечным законам правительства, которое я вроде бы до этого безоговорочно принимала, перехожу во второй сорт.
Доминанта записок? — Судьба человека, брошенного на «социальное дно». О том, как несколько миллионов жили «в скобках» — лагерях, изолированные от интересов Родины, оккупированной потомками Нечаева.
Были ли у меня там, «в скобках», радости? Конечно. О них я также пишу. Главная — оказаться в обществе «себе подобных», в спасительной самоотверженности труда, и — как мне повезло — даже творческого. Не многие там получали такие радости, но мне они выпали и спасли психику и мою духовность. О них надо писать, иначе исчезнет течение времени, останется обнаженный ужас первых впечатлений. А ведь была жизнь!
Читать дальше