В сумерки, когда я лежала в полулетаргической грезе, внезапно я услыхала пение. Пел приятный, несильный баритон со странным тембром, в котором было напоминающее кого-то или что-то: человека? обстоятельства?
Песнь была простая, народная, мотив несложный, однообразный.
«Кто поет? Кто может петь в этом месте? — раздумывала я. — Не пустили ли рабочего для какого-нибудь ремонта? Но это невозможно. И откуда несутся эти звуки? Они идут как будто извне: не поправляют ли крышу на здании?»
Загадка, кто пел, долго стояла передо мной и после того, как я вышла из карцера. Певец уже ушел из жизни, своей волей прервав ее, когда из глубины сознания вдруг выплыло имя — Грачевский. Голос певца был его голос, тембр голоса — его тембр. Оказалось, он действительно был в старой тюрьме в то время, когда я была в ней.
…Прошло два дня.
— На прогулку! — сказал смотритель, отперев дверь.
Это значило конец карцерному положению.
— Я не пойду, если уводите только меня, — сказала я, забиваясь в угол, и уже со страхом прибавила:
— Ведь не потащите же меня силой?
Смотритель смерил с головы до ног хрупкую фигуру в углу, передернул плечом и с видом пренебрежения сказал:
— И чего тут тащить! 5-й уж вышел, — прибавил он.
Вышла и я.
После прогулки, вернувшись в свою камеру, я смочила водой аспидную доску и посмотрелась как в зеркало; я увидела лицо, которое за семь дней постарело лет на десять: сотни тонких морщинок бороздили его во всех направлениях. Эти морщинки скоро прошли, но не прошли переживания только что оконченных дней.
Глава шестая
Бумага (1887 год)
Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.
Это было событие.
Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:
— Когда кончится, надо сдать, дадут другую.
Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.
В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»:
Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую,
Каким идти?
и т. д.
А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.
Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:
Да будет проклят день, когда
Впервой узрел я эти своды
И распростился навсегда
С последним призраком свободы!
Да будет проклят день, когда
На муку мать меня родила
И в глупой нежности тогда
Меня сейчас же не убила.
Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.
Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.
На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:
Нам выпало счастье: все лучшие силы
В борьбе за свободу всецело отдать.
Теперь же готовы мы вплоть до могилы
За дело народа терпеть и страдать.
Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
Спокойно и скромно в тиши угасать,
Но тихим страданьем своим юных братий
На бой за свободу и равенство звать!
Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.
После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.
Я написала стихотворения: «К матери», «К сестре», «Старый дом» и др. [23]
Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире — Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. «Спиритические духи, — говорил он, — завладели всем зданием». Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно — писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:
Читать дальше