Слушая Вас, можно вообразить, будто осужденные распространяли антисоветские листовки или прокламации, будто они передавали за границу не свою беллетристику, а, по крайней мере, план крепости или завода… Этой подменой сложных понятий простыми, этой недостойной игрой словом «предательство» Вы, Михаил Александрович, еще раз изменили долгу писателя, чья обязанность всегда и везде разъяснять, доводить до сознания каждого всю многосложность, противоречивость процессов, свершающихся в литературе и истории, и не играть словами, злостно и намеренно упрощая и тем самым искажая случившееся.
Суд над писателями Синявским и Даниэлем по внешности совершался с соблюдением всех формальностей, требуемых законом. С Вашей точки зрения, в этом его недостаток, с моей — достоинство. И однако, я возражаю против приговора, вынесенного судом.
Почему?
Потому, что самая отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной.
Потому, что книга, беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом, литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому, не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.
Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.
А сама литература отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы.
Лидия Чуковская 25.05.66
Прошло более пятнадцати лет с тех пор, как я закончил эту книгу, и наступил счастливый день, когда мне стало ясно, что я напрасно назвал ее «Эпилогом». Правда, я оговорился, предупредив читателя, что эти страницы не имеют прямого отношения к истории советской литературы, а косвенное отношение заключается лишь в том, что вся моя шестидесятипятилетная работа является ее малой, но неотъемлемой частью. Но как бы я ее ни назвал, не было ни малейшей надежды, что она когда-нибудь увидит свет и окажется лишь полустанком, мимо которого пролетит, сверкая ярко освещенными окнами, поезд нашей литературы. Я сжег рукопись, оставив только один экземпляр для себя и самых близких друзей. Трудно было работать, держа в памяти все, что было рассказано на этих страницах. Отодвинуть, загнать в самый далекий уголок памяти бесформенную груду неоправдавшихся надежд, обманутых ожиданий, горьких разочарований, забыть о них или притвориться, что они забыты, — не решившись на этот шаг, продолжать работу я не мог. А ведь были еще силы, был опыт, были неожиданности, заставлявшие кидаться к столу, был, наконец, привычный образ жизни, который в те годы, когда уходили навсегда сверстники и друзья, приобрел надо мной непреодолимую власть. Надежды не было. Надежда держалась на мысли или, точнее, на чувстве, что в России литературу убить невозможно. И вот, держась за эту тонкую ниточку, литература устояла. И не только устояла. Показала, что она полна сил. Журналы преобразились, вломились в каждую семью и заняли в сознании еще не бывалое по значению место. Спор, непреложный спутник размышлений, поднялся на недосягаемую высоту искренности, откровенности, глубины. Он углубил борьбу мнений, а от борьбы мнений рукой подать до борьбы направлений. Критика начинает ориентироваться на себя как на художественную литературу. В понятия, которыми она оперирует, наряду с темой начинает входить жанр и стиль. Усиливается внимание к форме — в наше время уже трудно вообразить съезд писателей, на котором никто не говорит о литературе как искусстве.
Одновременно выросло значение писателя как гражданина — его мнение учитывается подчас при решении государственных дел.
Все это не просто ново, а ослепительно ново. Все это невозможно было вообразить, когда я работал над «Эпилогом». Неизмеримо возросла заинтересованность читателя — незнакомое чувство охватывает автора за его столом: стыд. Писать, не отдавая каждой странице все силы души, просто стыдно. Этого не было и не могло быть, когда пытались угадать вкус начальства. Это заставляет писателя чувствовать ответственность за каждую строку, это поднимает его достоинство, это делает его исключительность оправданной, естественной, справедливой. Не жажда славы, а призвание производит строгий отбор будущих деятелей литературы. Тает слепая преграда между редактором и писателем, еще недавно упиравшимся лбом в стену невежества или равнодушия.
Читать дальше