Страшно, Марья!
Бессилие страшно!
Бесплодные годы страшны!
Разве для того все отдал, для того своей юности, лучших сил не пожалел?
Разве для того?!
Кто ответит мне?
Кто?! Кто?!
Андрей сидел на земле, дрожащими пальцами раздирая давящий ворот рубахи, пронзенный острой жалостью к себе, сознанием тщетности всей жизни.
Как тогда, в далекой юности, вновь распахнулась перед ним бездна одиночества.
Но теперь облегчающие слезы не приходили. Да он и знал: слезы помочь не могут.
Ничто не поможет.
Никогда…
И дрожь в пальцах пропала. Удушье прошло. Медленно поднялся он с земли, словно вырастал из нее, из тех прошлых листьев юности и нынешнего отчаянья, из давнишних очарований и потерь, и распрямил наперекор давящей боли еще крепкие плечи, и поднял лицо к миру, который так безжалостно, так долго хотел раздавить в нем человека. Давно набегавшие облака прорвались ливнем. Ветер ударил Андрея в горящий лоб, рванул рясу, закинул за плечо бороду, попытался свалить с ног. Холодные, резкие струи дождя пробивали тело до кости.
Надо было спрятаться, переждать непогоду, поберечься. Он стоял на лугу, давясь водой и вихрем, но не отворачиваясь, не втягивая голову в плечи, не ловя хлопающих пол рясы.
— Ну! — кричало в нем все. — Ну же! Ну же, вали с ног, залей, брось, как лист, смешай с грязью! Ну!!
Но дождь и вихрь не могли одолеть его.
Тогда он зашагал к Маковцу.
Ступал твердо, не обходя ни осклизлых кочек, ни высоких мокрых трав, вызывающе, широко открыв слепнущие от ливня глаза, неторопливый, прямой, непокорный.
Небо могло расколоться и рухнуть. Земля — исторгнуть огонь и мертвецов. Леса — вырваться с корнями, реки — хлынуть из берегов, горы — столкнуться и сплющиться. Брат встать на брата, друг — на лучшего друга, сын — на отца, край — на край и царство — на царство. Все было бессильно теперь перед ним, ничто не властно поколебать его.
Позади остался последний рубеж.
Вот в такой день — в один из таких дней — Андрей Рублев и бросил в середину своей «Троицы» ляпис-лазурь и густой поток вишневого.
И уже не отрывался от иконы, пока не кончил ее.
Уронив кисть, он отступил в сторону.
Долго стоял неподвижно, не отводя взора от задумчиво-грустных ликов ангелов.
Прерывисто вздохнул. В груди нарастала незнакомая еще, звонкая, могучая волна.
Андрей Рублев обвел глазами келью. Почуял острый запах рыбьего клея и олифы. Услышал за стеной чей-то разговор. Глухие удары била, созывающего на вечернюю службу.
Все оставалось прежним, и все же было теперь почему-то иным.
Он не сразу понял почему.
Потом опять увидел «Троицу». Уже не свою. Уже принадлежащую людям. Уже ставшую частицей самого бытия.
И, преодолевая ломоту в ногах, немолодой художник благоговейно опустился на колени перед тем, чему служил всю свою жизнь — перед ней самой.
Поставив икону возле царских врат, Андрей Рублев вышел из храма.
Отовсюду спешили чернецы. Поддерживаемый под руки, ковылял от трапезной игумен Никон. Молодой, светло-русый послушник, поспешая, чуть не натолкнулся на мастера, заалелся, виновато пролепетал:
— Отче… Отче…
Андрей мягко тронул юношу за плечо, благословил и присел на пенек.
Над головой свистнула птичка.
Он поднял голову: малиновка.
Малиновка тоже смотрела на человека, словно раздумывала: улетать или не улетать?
— Не улетай! — посоветовал он. — Зачем?
Птичка все-таки улетела. Но земля пахла землей, среди листьев сквозило небо, от пенька отдавало сыростью, оставленная птахой веточка раскачивалась, а Андрею Рублеву ничего другого и не нужно было.
Притихла безлюдная, тревожная Москва, где свирепствует язва.
Пустынны палаты великокняжеской семьи.
Пустынны митрополичьи покои. Наглухо заколочены боярские дома. Все, кто мог, выбрались из столицы.
А кто не мог — заперли ставни, заложили ворота, спустили с цепей собак. Выходят лишь на базар, по воду да в церковь…
На улицах валяются обезображенные трупы. В тишине издалека слышен зловещий скрип: приближается телега с пьяными крючниками. Крючники шагают за телегой, напялив на головы мешки с прорезями для глаз. Наткнувшись на тело, цепляют его багром и, поднатужась, крякнув, закидывают на другие тела, наваленные в телегу.
Читать дальше