Я закурил.
А Качалов только сказал:
— Н-н-да, финита ля комедия.
Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!
В третий раз я пришел на «Воскресение» в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.
Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: «Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле».
И добавляла в утешение: «А там оно ему не понадобится».
А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его «органом», «совершенным органом». И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово «лучше» звучало как «лутце». А слова «первый», «зеркало» произносил: «перьвый», «зерькало»; «скрипку» называл «скрыпкой», а вместо «три рубля» — говорил: «три рубли». И т. д.
Впрочем, я считаю, что это страшное и губительное для актера дело — владеть «совершенным органом». И еще губительней говорить «совершенно правильно».
Вспоминаю замечательного Певцова." Он был заикой. Вспоминаю Горина-Горяинова, неповторимого и в драме, и в комедии. Он был шепелявым. А Михаил Чехов! Право, его бы никогда не взяли в протодиаконы, даже в наш пензенский кафедральный собор. Куда там!
Признаюсь, еще я очень люблю, когда средне-хорошие актеры играют больными. То ли у них несмыкание связок, то ли трахеит, то ли попросту «голос сел», потому что наглотались ледяного пива или перекричали, играя Шиллера. До чего же они тогда делаются на сцене человечными — говорят тихо, сдержанно, умно.
К сожалению, это бывает не часто — не часто они играют больными.
Итак: все было не то у Качалова — мхатовского Льва Толстого. И голос не тот, и лицо, и рост, и жест, и костюм.
Этому ли мхатовскому Толстому валить на себя шкап, делая несвойственную годам гимнастику, а потом записывать в дневнике: «То-то дурень!»
Не тот как будто!
Не то, право!
А был он — тот. Именно — тот. И все это было то, потому что главное, самое главное — было то! Мысли Толстого стали мыслями Качалова. Толстовская душа — качаловской душой.
Душа, сердце… Эти слова всякий раз мне писать неловко. Какие-то сладенькие они! Лет через сто, думается, они станут совсем старомодными. Как в городе лошадь.
Когда Качалов вышел на сцену, весь театр встал и с умилением несколько минут бил в ладоши. А не вовремя бить в ладоши в этом театре запрещалось. К несчастью, тот, кто запрещал, окончательно успокоился, отволновался, отзапрещался.
Во время войны МХАТ играл в Куйбышеве. Артисты тогда любили говорить: «Вот прилетит сюда немец, бросит на нас бомбу и — здравствуйте, Константин Сергеевич!»
Есть такое выражение: актерское чудо.
Я в своей жизни не много их видел: Михаил Чехов — Хлестаков, Хмелев — Каренин, Певцов — император Павел, Качалов — Иван Карамазов, Качалов — Карено, Качалов — Барон из «На дне», Качалов — Лев Толстой (по ремарке инсценировщика — Ведущий). Всякий раз это было актерское чудо.
«Василий Иванович… вы счастливец! Вам дан природой высший артистический дар».
Так в тридцать пятом году написал Качалову их театральный бог.
Ленинград.
Громадные хрустальные люстры, отражаясь в толстых мраморных колоннах, заливают зал филармонии праздничным потоком искусственного света.
Партер и хоры густо усеяны головами.
Плотная толпа замазывает черной краской широкие коридоры за креслами.
Выходит Качалов. Зал встает. Встают хоры.
Лермонтов бы сказал: «Р-р-укоплесканьями гр-ремит шир-рокая ар-рена».
Качалов кланяется.
Зал и хоры стоят.
Качалов кланяется, кланяется, кланяется.
Надо же когда-нибудь начать!
И он начинает:
Толстой, Достоевский, Шекспир, Байрон, Гете, Блок, Есенин.
Читать дальше