— А я ее видела, эту вашу эвакуированную. Она ведь у нас судомойкой приходила работать. Да только полдня и проработала. Тяжело ей стало, ушла. Больше и не появлялась...
Так что если и в Чистополе ей “светила” только роль судомойки, пусть даже в столовой для писательских детей и жен, стоило ли переезжать?
Ну а если главным импульсом поездки в Чистополь был все же страх? И жажда совета и поддержки? Тогда понятнее мрачное состояние Цветаевой, не исчезнувшее при благополучном исходе заседания писательского правления. Мы видели, что оно сохранялось и после посещения дома Шнейдеров, и на пристани перед отъездом из Чистополя обратно в Елабугу. Если э т у поддержку искала Цветаева в Чистополе, то очевидно, что ее она не нашла. Скорее всего, я думаю, она не нашла даже случая обсудить т а к у ю заботу с кем-либо. Новые знакомые у нее были и в Елабуге. А вот старые, давние?.. Но не с Жанной же Гаузнер, человеком другого поколения, было ей советоваться! Что же до Асеева... Неизвестно, в чем он просил прощения у Бога в маленьком храме Дзинтари, но, во всяком случае, свое плечо он Цветаевой не подставил. И она могла за время поездки понять, что от всевидящего ока все равно не убежишь. Там ли, здесь ли.
Согласиться на доносительство — такого вопроса перед ней не стояло. Но чего можно ждать за отказ? Места переводчицы ей, во всяком случае, так и не дали. Приятель М. И. Бродельщикова Евгений Иванович Несмелов, рассказывавший мне прошлой осенью в Елабуге о хозяевах дома, где жила Цветаева, говорил это с их слов: в переводчицы не взяли по анкете. Но ведь предлагали, уже зная обо всех особенностях ее биографии! Не было ли это первым ответом на отказ? И чего можно было ждать от них еще? И прежде всего — для сына? Вот где в самом деле встает призрак того тупика, о котором напишет Марина Ивановна в предсмертном письме сыну. Напомню: “Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик” [20] Белкина , стр. 326.
. Последние слова подчеркнуты рукой Цветаевой.
И другого тупика, если оценивать ситуацию спокойно, в этот момент не было. Поездка в Чистополь увенчалась успехом — если целью был переезд. Разрешение было получено! Найти жилье — все говорили — было вполне возможно; хорошие люди обещали помощь и в поисках работы...
В этих известных нам обстоятельствах сторонний взгляд не находит т у п и-к а. Остаются неизвестные. И еще остается наше знание о полной утрате Мари-ной Ивановной внутреннего спокойствия. Какой там “сторонний взгляд”! Спустя два года Мур признался в письме к Гуревичу, что за несколько недель до гибели “мать совсем потеряла голову”, а он только “злился за ее внезапное превращение” [21] Письмо Г. С. Эфрона С. Д. Гуревичу от 8.01.43 (“Русская мысль”, Париж, 6.09.91).
. Увы, из контекста письма невозможно установить, когда именно это началось. Но все-таки важно, что для сына, который был с матерью рядом все эти месяцы, ее состояние незадолго до гибели выглядело как “внезапное превращение”.
Однако осознает это Мур позже. В Елабуге же в последние дни августа, когда силы матери на исходе, а ее душевное напряжение усугубляется физическим недомоганием, раздосадованный новой отсрочкой отъезда шестнадцатилетний подросток не находит в себе ни единой капли сочувствия. Он зол и жесток. В его дневнике 30 августа появляется запись: “Мать как вертушка совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Ч. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня”.
Не пройдет и суток после этой записи до того момента, как ноги подкосятся у юнца, пытавшегося рассуждать об ответственности.
Он сядет прямо в дорожную пыль, услышав от хозяйки дома о том, что матери уже нет в живых...
31 августа 1941 года. Яркий солнечный день. Все ушли из дома, кроме нее, и она знала, что ушли надолго. Три записки, оставленные на столе, были лаконичны, но каждое слово в них выверено.
Она уходит из жизни в последний день лета. Уходит в конечном счете потому, что видит себя на грани взнуздания — теми силами, подчиниться которым ее дух не может. Это всегда была ее, чисто цветаевская, особость в поэтическом воплощении темы смерти. В зрелые свои годы она чаще всего писала о смерти добровольной. Смерть как протест, смерть — если нет уже надежды одолеть зло, насилие, принуждение:
Не возьмешь мою душу живу!
Читать дальше