Не знаю, была ли сожжена та книжка. Но доклад Хрущева на ХХ съезде долгое время считался «секретным», он распространялся по партийным организациям. Я хоть и был беспартийным, но работал в райисполкоме и оказался среди допущенных к тайному чтению. В нашей керченской номенклатуре доклад вызвал большое смятение. Некоторые, включая моего друга Сидоренко, сильно перепугались, что грядет большая партийная чистка, и торопливо полезли на стремянки снимать сталинские портреты. Но тут же последовали успокоительные разъяснения (от таких же боявшихся повыше): чистки не будет, и с портретами горячку пороть не надо. Сталин, хоть и совершил грубые политические ошибки, остается выдающимся деятелем нашей партии и международного коммунистического движения.
Половинчатость политики Хрущева, который, раскритиковав Сталина, попытался оставить в неприкосновенности созданную им систему, а заодно и сталинский труп, который из Мавзолея вынесут только через пять лет, оказалась характерной для всех наших вождей-реформаторов. Горбачев пытался реформировать систему, но отказаться от нее не решился. На это пошел Ельцин, но так называемый суд над КПСС допустил только фарсовый, на люстрацию не решился и труп Ленина из Мавзолея не вынес. Теперь, при Путине, мы строим (или уже построили?) капитализм, а труп, как сказал бы дедушка Крылов, и ныне там…
Все же ХХ съезд оказался более разрушительным, чем ожидали Хрущев и его сподвижники. Перемены, обещанные съездом, внушили надежды миллионам людей — и мне лично тоже внушили.
Вознамерившись стать стихотворцем, я поначалу не задумывался, что именно хочу сказать миру. Просто писал днем и ночью, в любое свободное и несвободное время, поставив себе задачу писать не меньше, чем по одному стихотворению в день. В сторону «больше чем» границ я не определил, и мой личный дневной рекорд был 11 стихотворений. Так вот и брел я вслепую — неизвестно куда и зачем. Цель сама стала вырисовываться, и чем заметнее она проявлялась, тем четче прояснялось, что не при всех условиях могу я осуществиться в избранном роде занятий. Перед глазами был печальный опыт отца. Он всю жизнь писал стихи и на довольно высоком уровне, но их содержание и тональность были не очень-то совместимы с выпавшей ему эпохой. Мне после ХХ съезда подумалось, что наступает иная эпоха.
Моя любимая учительница литературы Татьяна Валерьяновна Фомина предложила мне сочинить к выпускному вечеру что-нибудь вроде оды. Я сочинил очень советский текст, баянист Коля Макогоненко подобрал к нему музыку, и школьный хор исполнил эту бурду с припевом: «Подведет всему итоги этот вечер выпускной. Перед нами все дороги по стране и над страной…». Фу, какая гадость!.. К сожалению, некоторые из исполнителей запомнили эту гадость надолго. Марик Плагов, эмигрировавший в Америку, когда мы с ним встретились лет через сорок, напевал мне это, а я махал руками и закрывал глаза от стыда.
Школа у нас была для взрослых, поэтому на выпускном вечере мы и пили по-взрослому. Сначала в школе, потом в скверике перед ней. Я так наклюкался, что, в конце концов, лег на лавочку и заснул. Но перед этим снял шелковую рубашку (ее мама мне сшила к выпуску), чтобы не запачкать, и накрылся ею. Как мне потом рассказали, подошел милицейский сержант с намерением тащить меня в отделение. Но Сидоренко предъявил удостоверение и сказал милиционеру, что если тот вздумает меня потревожить, он, Сидоренко, разгонит всю их милицию, а самого сержанта уволит в запас со срезанием лычек. Сержант испугался и хотел уйти, но Сидоренко сказал: «Нет! Будешь здесь стоять и следить, чтоб у него никто не украл рубашку». Сержант ответил: «Слушаюсь!». Но Сидоренко подумал и смилостивился: «Ладно, иди. Мы сами посторожим».
«Я все могу. / Ну, может быть, не все, / Но все-таки я многое могу. / Могу пастись, как лошадь, на лугу, / Когда дела неважные с овсом, / Могу решать задачи на бегу, / Могу иголку отыскать в стогу. / Я в самом деле многое могу. / Могу собрать и стол, и пулемет, / Могу без раздраженья слушать оперу, / Могу ввести я в штопор самолет, / А иногда и вывести из штопора. / Могу я жить в арктическом снегу, / Могу на африканском берегу, / Но не могу все то, что я могу, / Сменить на то, чего я не могу».
Мой друг Камил Икрамов говорил, что утверждение «могу без раздраженья слушать оперу» — чистый парадокс. Если человек ставит себе в заслугу то, что может слушать оперу без раздражения, значит, он ее без раздражения слушать не может. До какого-то времени опера (которую я видел, впрочем, только в киноверсиях) не то чтобы меня раздражала — я ее не признавал, как любое условное искусство, где люди изъясняются не тем языком, которым пользуются в жизни. Следующим по степени моего непризнания был балет и, пожалуй, на третьем месте стояли стихи. Но, начав писать, я, в отличие от анекдотического чукчи (который не читатель, а писатель), стал стихи читать прилежно, хоть и хаотично, потому что, как я потом про себя понял, хаос — моя стихия. Прыгал от Пушкина к Симонову, поднимался к Тредиаковскому и Державину, перескочил через Фета и Тютчева к футуристам, имажинистам, символистам и акмеистам, удивился Блоку, открыл для себя Маяковского, восхитился Есениным, увидел, что в советской поэзии, кроме Симонова и Твардовского, есть и другие достойные внимания имена. До этого из поэтов старшего поколения я знал понаслышке о Цветаевой и Ахматовой, понятия не имел об Асееве, Смелякове, Светлове, Уткине, а первое стихотворение Пастернака («Свеча горела на столе…») прочел в «Дне поэзии» 1956 года.
Читать дальше