Если бы я не помнил все, что Левинский до того наговорил мне по телефону, я бы не мог себе представить, что это говорится не искренне.
Обсуждение закончилось. Пьесу запретили. Я первым покинул помещение и пошел по коридору в сторону выхода. И вдруг услышал дробный топот.
— Владимир Николаевич! — Левинский меня догнал, схватил за руку и, глотая слова, быстро-быстро зашептал: — Вы меня извините. Вы поймите, у меня такая должность. Я иначе не мог. Я человек подневольный. У меня жена, дочь. Вы меня понимаете…
— Я вас понимаю, — ответил я, — но хочу посоветовать: если не можете быть подлецом, не пытайтесь им быть. Вы слишком волнуетесь, а это опасно. У вас может случиться инфаркт или инсульт, и вы умрете в расцвете лет. Никакая ваша должность не стоит того, чтобы из-за нее подвергать здоровье такому испытанию.
Больше я его никогда не видел, и он мне больше не звонил.
Хамелеонство, описанное Чеховым столь же откровенное, было в нашей советской жизни распространенным явлением. Левинский меня удивил, но потом я проявления этого хамелеонства наблюдал уже без всякого удивления среди членов Союза писателей и мелких окололитературных работников. Они были точными копиями околоточного надзирателя Очумелова, которого, в зависимости от обстоятельств, бросало то в жар, то в холод.
Когда я, став членом Союза, приходил в ЦДЛ, сидевшие на входе тетеньки радостно меня приветствовали, широко улыбались и чуть ли не кланялись. Но как только у меня начинались неприятности, они немедленно переставали меня узнавать.
Летом 1968 года, после подписания мной коллективного письма в защиту осужденных Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой, состоялся идеологический пленум ЦК КПСС, где всех «подписантов» решено было примерно наказать. Всем объявили выговор. Кому простой, а кому (как, например, мне) строгий с предупреждением. Всех внесли в черный список и перестали печатать. Для некоторых это было условное наказание: они и так практически не печатались — иные потому, что ничего не писали, другие — пробавлялись мелкими заработками, рецензируя рукописи неизвестных авторов в журналах и издательствах.
А у меня как раз было что запрещать. В издательстве «Советский писатель» был подготовлен сборник рассказов и повестей. На «Мосфильме» в стадии режиссерской разработки находились сценарии по моим повестям «Хочу быть честным» и «Два товарища», спектакли по этим же вещам шли примерно в полусотне театров, что очень положительно сказывалось на моем благосостоянии. Гонорары мои росли в арифметической прогрессии. Один месяц — 800 рублей (тогда очень приличные деньги), другой — 1000. Когда я пришел в бухгалтерию агентства по авторским правам (ВААП) в третий раз, бухгалтерша, выписавшая мне гонорар в 1200 рублей, закричала:
— Посмотрите на живого миллионера!
Как оказалось, моими заработками очень сильно взволновалось партийное начальство. Некая Шапошникова, секретарь МГК КПСС, возмущалась:
— Мы платим ему такие деньги, а он подписывает антисоветские письма!
Именно потому, что я оказался таким неблагодарным к советской власти, меня решено было наказать построже, чем других. Вынесли строгий выговор. И наложили запрет не только на все, что у меня готовилось к печати или к постановке, но и шло на сценах.
И когда я в следующий раз явился в ВААП за гонораром, бухгалтерша, ожидая, что начисленная мне сумма окажется крупнее предыдущей, заглянула в ведомость и удивленно и виновато сказала:
— А у вас нету денежек…
Меня наказывали, я пытался протестовать против наказания.
Разные начальники время от времени вызывали меня к себе. Теперь мне кажется, выражение «вызывать к себе» даже не существует, я не могу себе представить, что меня вызовет к себе, а не попросит зайти секретарь Союза писателей Римма Казакова или кто-то еще, а тогда было именно так. Меня по очереди вызывали к себе несколько секретарей Союза, потом объявился еще один «вызывающий» — Илья Вергасов, секретарь парткома, хороший, как говорили, мужик. Правда, крымские татары считали его плохим мужиком, потому что он написал книгу, где своих соплеменников как-то оскорбил.
Вергасов принял меня как своего. Сразу перешел на «ты».
— Я слышал, у тебя запретили пьесу? В пятидесяти театрах шла — и везде запретили?
— Не только пьесу. Книгу запретили, два сценария запретили.
— Что творят! — вздохнул Вергасов. — Пахнет тридцать седьмым годом.
Читать дальше