«Кто может сказать об этом лице, что это не гений!» — восклицает Лафатер, разбирая в своей «Физиогномике» портрет двадцатипятилетнего Гёте, сделанный художником Шмоллем. Сохранилось свыше 167 портретных изображений Гёте (27), предлагающих исследователю своеобразную головоломку: впечатление таково, что речь идет о разных людях, причем это касается не только изображений, датированных разным временем, но и в пределах одного года. Очевидно, вина лежала не на художниках, среди которых было немало знаменитостей; ошеломлены были и сами художники. Лафатер подтрунивал над ними, «забывшими, сколько натур смешала в Тебе мать-природа». Самое удивительное в этой головоломке то, что она как бы in capita (по числу лиц) демонстрирует его учение о типе в органической природе, проявляющемся в тысячах форм и ни с одной из них не совпадающем полностью. Внешнее манифестировало внутреннее; учение о метаморфозе в равной степени отвечало жанру научной литературы и интимнейшему жанру дневника. Он делал себя, а не литературу; литер тура сама по себе отталкивала его, но как средство она вполне годилась; ему — мы слышали уже — было совершенно безразлично, обжигал он миски или горшки; он готов был — мы слышали и это — самым старательным образом посвятить свою жизнь опорожнению и наполнению песочницы, ибо дело было не в песочнице и не в «Фаусте», а в нем самом, в « триумфе чисто человеческого », как он однажды выразился о всем содеянном им. «Самый ничтожный человек, — таково сильнейшее его убеждение, — может стать совершенным, если он движется в пределах своих способностей и навыков» (7, 5, 487). Уподобление высшему равносильно для него уместности и самосовершенствованию в рамках (пусть самых ничтожных) этой уместности; пересыпатель песочницы может оказаться более совершенной личностью, чем иная сиятельная особа. «Родовая спесь, — говорит он, — ни на йоту не смешнее ученой спеси, купеческой спеси и всякой утрированной партийности в отношении преимуществ счастья. Кто научился находить удовлетворение на той ступени, где он стоит, тот с равнодушием будет взирать на все ступени выше и ниже себя» (9, 38(4), 388).
Все было поставлено на службу единственной высшей цели: показать, на что способен человек или что в силах человеческих («Ах, Лотта, что может человек! И что мог бы человек!»). Тема не была темой книги; на весы была поставлена жизнь. Изучение природы, писание стихов, драм и романов, любовь и страдания, административные заботы, философия, общение с людьми, описывая гигантские круги, сходились в единой точке, и точкой этой была личность, конкретная и символическая, вернее, конкретно-символическая, ибо, показывая, на что способен он сам, он не красовался перед веками и не позировал будущим «гётеведам», а преподавал урок. Дело было не в мистической привилегированности «великого гения», а в годах учения; учиться надо было естественнейшим первичным условиям: податливости и воле, способности изумляться, умению чувствовать и мыслить вещи согласно с их природой, чтобы очеловечивались вещи, а не овеществлялись люди, словом, надо было отучиваться от труднейшего и учиться легчайшему, отучиваться от искусственности и учиться естественности. Он отходил от себя, как художник от полотна. Полотно оставалось недописанным, хотя видеть это был в состоянии лишь он. Несделанного все-таки было больше, чем сделанного, но главное в сделанном определялось не изумительной законченностью, а открытостью в несделанное. Мысль о смерти редко посещала его, хотя саму смерть он пережил несколько раз, впервые совсем юношей, страдающим от регулярных легочных кровотечений. Ему было не до смерти; она не могла выпадать из метаморфоза, в самом же метаморфозе не могла оставаться только смертью. «Для меня, — говорит он, — убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа» (3, 281). В этом «природа обязана» звучит не только логика исключенной бездеятельности, но и великолепный запал самоуверенности, не привыкшей вытягивать пустые билеты, запал, так напоминающий несравненное упрямство Ломоносова, его брата по духу: «Я и у Господа Бога в дураках числиться не желаю». Что до традиционной идеи бессмертия, для нее у него всегда наготове подобающий ответ: «С идеями бессмертия… могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать» (3, 109). Он думает не о смерти, а о жизни, — «что б ни было, иди вперед»— это его строка, строка и в этот раз из стихотворения на случай. Случай был ужасным: в возрасте восьмидесяти одного года он потерял единственного сына. Вот его доподлинные слова: «Uber Graber vorwarts!» — буквально: «Над могилами вперед!» И только через две недели, свидетельствует Эккерман, «Гёте поверг нас в немалую тревогу, ночью у него случилось сильное кровоизлияние, и весь день он был близок к смерти» (3, 386).
Читать дальше