Через год на мою долю выпало обревизование его делопроизводства, к которому я приступил с неприятным ожиданием найти разные беспорядки и упущения. Еще до рассмотрения книг и производств я решил несколько раз посетить камеру Трофимова в качестве частного человека, садясь в публике, которой в его обширной камере всегда было очень много и среди которой он меня едва ли замечал. И что же? Вместо прославленного балагана я увидел настоящее мировое, жизненное, чуждое бездушной формальности и равнодушной торопливости разбирательство. За судейским столом сидел умный и трогательно добрый человек, по-отечески журивший участвующих в деле и по-отечески входивший в их нужды и их понимавший. Не неуместной фамильярностью веяло от него, а той искренностью отношений и выражений, которые были гораздо понятнее простым людям, выходившим пред судейский стол, чем холодные, сакраментальные слова процессуального закона. И отношение всех находившихся в камере к Трофимову было особенное: между ним и ими чувствовалась живая связь и взаимное понимание. Даже словечки, которые он «отпускал», приобретали в его устах и в этой обстановке совсем особенный характер: они служили чутким выражением чувств и настроения присутствующих; в них, иногда в своеобразной форме, выражался удовлетворяющий внутреннее чувство нравственный приговор над тем, что не умещалось в узкие рамки юридического определения. И в тоне и способе произнесения Трофимовым его поучений и репримандов не было ничего оскорбительного. Напротив, среди наполнявшего места для публики серого люда порой произносилось полушепотом: «Пра-вильно!.. Справедливо!.. Это так!..» и т. п. А тот, кто вызвал «выходку» судьи, по большей части с повинным видом соглашался с мировым судьей или добродушно разделял сдержанный смех аудитории. По существу же все дела, при разборе которых я присутствовал, были решены, по моему мнению, вполне правильно, и под каждым из этих решений я подписался бы обеими руками. Не в первый раз увидел я при этом, как необходимо для того, чтобы судить о том, что происходит в судебном заседании, быть в нем самому и воочию познакомиться с теми оттенками в словах и действиях участвующих лиц, передать которые ни печать, ни обыкновенный рассказ не в состоянии. Мне с душевной болью вспомнилось, что я был одним из главных виновников возбуждения дисциплинарного производства о Трофимове, во время которого этот истинный народный судья пережил, конечно, не мало тяжелых минут. После третьего или четвертого посещения его камеры с пребыванием в публике, я в перерыв заседания пошел к нему в кабинет и, объявив о возложенной на меня задаче, сказал ему: «Александр Иванович, я уже четвертый раз сижу в вашей камере и смотрю, как вы решаете дела»… Старик вопросительно приподнял брови, пошевелил усами, и на лице его появилось выражение ожидания каких-нибудь критических с моей стороны замечаний… «Я пришел вам сказать, что мне больно и стыдно вспомнить, что я настоял на дисциплинарном суде над вами: я не знал вас и понимал вас слишком формально. Теперь я вижу, как ошибался»… Трофимов вдруг покраснел и глаза его наполнились слезами. «Голубчик! — воскликнул он, — да что вы! да бог с вами! да ведь я действительно иногда этак, знаете, за постромки заступаю! да что вы!» И он взволнованно подошел ко мне вплотную и, прижав мою голову к своей широкой груди, поцеловал меня.
Года через два он умер. Огромная толпа простых людей проводила его до могилы на кладбище Александро-Невской лавры. Через несколько недель, бывши в лавре и посетив эту могилу, я нашел на ней много дешевых венков из ельника и бумажных цветов — эту настоящую «лепту вдовицы», а белый крест над насыпью оказался весь исписанным вдоль и поперек различными надписями. «Добрый человек, тебя нельзя забыть», — значилось на одной; «честный судья, друг и учитель бедных, спи спокойно!»— говорилось в другой…
Несмотря на обилие дел, поступавших в петербургский столичный съезд, и на небольшое число столичных мировых судей сравнительно с. тем, которое существует ныне, заседания всех отделений съезда велись всегда в образцовом порядке и с тем спокойным достоинством и вниманием, которое довлеет делу правосудия. Этих свойств я, к удивлению моему, не нашел в заседаниях Tribunal de police correctionnelle в Париже. Особенно памятно мне заседание этого суда, при котором я присутствовал в 1879 году. В полчаса было рассмотрено и решено девять дел. Принимал участие в их разборе один президент, с крикливым словом и нетерпеливыми движениями. Подсудимые по разным делам сидели рядом на длинной скамье, сзади которой были две двери. В одну их вводил дежурный жандарм, в другую выводил. Судился крайний или крайняя, ближайшие к судейскому столу. По провозглашении резолюции отворялись обе двери, осужденный уходил, все остальные подсудимые, не поднимаясь на ноги, а лишь довольно комично ритмически привставая, передвигались, и скамья принимала нового обвиняемого. За судейским столом сидели два «советника»; один относился ко всему безучастно и, по-видимому, дремал, другой, нисколько не стесняясь, читал газету, по временам широко ее развертывая или перегибая. Прокурор на молчаливое обращение к нему президента повторял одно неизменное: «Я ходатайствую» (je requiers). «Дело Матье! — провозглашал президент. — Матье?» — «Здесь, господин президент!» — отвечает крайний на скамье подсудимых. «Вы обвиняетесь в нанесении удара полицейскому. Признаете ли себя виновным (plaidezvous coupable ou non)?» — «Да, помилуйте! Это он меня ударил». — «Молчать! Это всегда у вас — вас бьет полиция… (Taisez — vous! Ah, c’est toujours la police que vous frappe). Есть свидетели?» Судебный пристав отвечает, что есть муниципальный сержант Андрие. «Андрие, подойдите! Поднимите руку! Вы клянетесь говорить правду, одну лишь правду… Опустите руку! Он вас ударил?» — «Да, господин президент». — «Можете идти. Ну (обращаясь к подсудимому), что вы можете сказать в свою защиту?» — «Да, помилуйте! Ведь не я его, а он меня…»— «Хорошо! (Смотрит в сторону прокурора, который повторяет свою неизменную фразу.) Суд, выслушав… приговаривает к трем месяцам тюрьмы и к судебным издержкам.
Читать дальше