Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой — Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню — Four continent book shop, которая потом, когда Берни стал невъездным, ежегодно посещала Москву, бывала и у нас дома, и на обедах на Сивцевом Вражке, а в 79-м пригласила маму мою на месяц в Америку и трогательно ее там развлекала и опекала.
Так вот, в пятьдесят седьмом, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.
Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина — динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках — контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.
На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой — под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего шестнадцать. Восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.
Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше»,— сказал он. Ну кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был неправ, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.
Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед — еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.
С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тум-балалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только ни петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод — штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.
«Штейт а бохер, штейт унд трахт./Трахт унд трахт, агаанце нахт» — вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.
А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 20-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли — мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» — в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» — песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья — я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.
А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы — это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы — выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню — и сразу вспоминаю его, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный — необычайный дед — Самуил Моисеевич Ласкин.
Читать дальше