Собственно говоря, в личной жизни он потерпел окончательное поражение. Шопен полностью отдает себе в этом отчет. Суррогат, который некоторое время он принимал за подлинную жизнь, разочаровал его. Это была лишь картонная декорация, все разыгрывали вокруг него роли, только его сердце оставалось настоящим и было много раз уязвлено подспудно, но ощутимо. Кто бы мог предположить, что от этих уколов возникнет смертельная рана? После разрыва с Жорж Санд Шопен уже не смог начать новой жизни, смерть приближалась, и никого не было подле него.
Он писал Витвицкому еще в 1845 году: «С тобой бы я мог вдосталь наплакаться!» Ему хотелось выплакать горе на чьих-нибудь коленях — а колени были Жорж Санд. Теперь и этих колен, за которые некогда хватался Гжимала, не стало. Они тоже были из папье-маше.
Он оказался на мели, точно уволенный гувернер. Не один из домашних учителей познал это ощущение, — например, Жмиховская или Жеромский, — «чувствовал себя как дома», вмешивался в домашние дела, был нужным человеком и даже как бы полноправным членом семьи. Пока в один прекрасный деньему не выдавали в последний раз жалованье — и до свиданья. Ему давали понять, что он чужой человек. И в сердце оставалось чувство горечи и унижения Все это испытывал и Шопен.
Находясь в столь трудном положении, он, разумеется, искал поддержки у соотечественников. И не находил ее в их среде. Не с кем было и «вдосталь наплакаться». Ведь, пожалуй, ни у кого не блестели на глазах слезы ни во время званых обедов у пани Дельфины («вы ведь знаете, как я ее люблю», — пишет он семье), ни на рауте у госпожи… Калерии («в сущности, она весьма изящно играет и имеет огромнейший успех в высшем свете, доподлинно парижском»). На приемах у Чарторыйских вечная скука. Товянщина к величайшему огорчению Шопена произвела опустошение в душе и разуме Мицкевича. Вместе с Жорж Санд они терпеливо ходили на его лекции о литературе славянских народов, с ужасом замечая мистическую экзальтацию поэта. «Существует ли большее безумие?»— говорит Шопен о товянщине. Его просвещенный, тонкий ум ни на минуту не мог примириться с концепциями Товянского, так же как не увлекся общественно мистическими теориями Пьера Леру, друга и подопечного госпожи Санд. Гжимала же, всегда поглощенный более или менее сомнительными коммерческими операциями, то выигрывал на бирже, то из-за какого-нибудь плута оказывался на грани разорения.
Все более одиноко ему среди эмигрантов. Ясь Матушинский давно в могиле. «В душе где-то ты любишь меня. — пишет Шопен Фонтане, — так, как и я тебя. А может, теперь еще больше, ведь мы с тобой оба величайшие польские сироты, и Водзинского, и Витвицкого, и Плятеров, и Собанского нет с нами». Фонтана — скорее доверенное лицо, чем друг, — так же относится к Шопену, как Одынец [96] Одынец, Эдвард Антони (1804–1885) — польский поэт, друг Мицкевича. Во время восстания 1830–1831 годов находился за границей. В 1837 году возвратился в Литву и редактировал правительственную газету.
к Мицкевичу. А остальные — это такие, как Новаковский: «хотя и порядочный, а такая тупица, что не приведи господи!» Вся провинциальность Варшавы, которая послe подавления революции становится отрезанным от мира захолустьем, встает перед глазами Шопена, когда он имеет дело с подобными «тупицами», прибывающими из Польши. При мысли о возвращении в Варшаву он может лишь болезненно усмехаться. «Однако же я запамятовал, что много еще у нас людей на белом свете, что живут, не зная, как, для чего и на что». Чудаковатая фигура провинциального композитора становится для него символом беспомощной, оскудевшей экономически и культурно Польши. «Он поэтому, как может, так всех нас любит; я тоже, когда мог, помогал здесь, однако часто стучался в душу его, но ничего в ней не было, а парик (которым сделал ему Дюран) прикрывает полнейшую пустоту». Какое множество теперь вокруг Шопена тех, кому можно «стучаться в душу»… не находя отклика! А особенно в великосветском обществе, где Шопен бывает по привычке, не желая отстраняться от знакомых, которые — он это хорошо знает — пируют на вулкане.
Он прекрасно представлял силу и размах революции 1848 года. Чувствовал, что это начало новой эпохи. Знал, в чем суть дела, и вовсе не благодаря госпоже Жорж Санд и социалистам-утопистам, с которыми она поддерживала связь, а также госпоже д'Агу, чьи социалистические воззрения вполне заслуживали названия «салонный социализм». Он разбирался в обстановке благодаря связям с польской демократией. Мы ничего не знаем об этих связях, но в чрезвычайно сдержанных письмах Шопена есть несколько фраз, которые о них недвусмысленно свидетельствуют. Одна из наиболее характерных фраз содержится в столь часто цитируемом отрывке из письма, посланного в Нью-Йорк Фонтане: «Галицийские крестьяне подали пример волынским и подольским, это не обойдется без страшных дел, но после всего этого будет Польша прекрасная, большая, словом: Польша». Поразительна эта фраза, как и вообще все письмо к Фонтане, из которого она взята. Неожиданные горизонты распахиваются тут так просто и такой широкий охватывают мир, как в знаменитом dolce sfogalo Баркаролы. Открываются перспективы, и мы убеждаемся, что Шопен, хоть он довольно редко вспо минал о политических событиях и социальных революциях, очень хорошо разбирался в механике этих событий, пожалуй, чуть ли не лучше, чем, например, Словацкий. Правда, Шопен был теснее связан с жизнью, с народом и к тому же получил хоть и непоследовательное, но все же демократическое воспитание у госпожи Жорж Санд. Разумеется, автор «Лелии» не имел достаточного представления ни о подольских и волынских крестьянах, ни о том, до какой степени эти «страшные» дела будут страшны, но спокойный тон в разговоре о революции Шопен наверняка перенял у своей приятельницы, хотя и не она научила его пониманию того, что «после всего этого» (то есть революции) возникнет Польша. «Прекрасная, большая» — оба эти определения входят у Шопена в само понятие родины. «Прекрасная, большая, словом: Польша». В этих немногих фразах отражаются оптимистические просветления тех «по возможности» спокойных, бессонных ночей, полных гнетущего одиночества и посвященных воспоминаниям, грусти; мыслью, устремленной в будущее, отгадывал Шопен судьбу Польши, зависящую от социальной революции. И что из того, что он писал Соланж, с которой оставался в хороших отношениях: «…представьте себе, что меня более радует рождение вашей дочери, чем рождение республики…»? Ведь он знал, какая рождается республика, что она не многим отличается от монархии Луи Филиппа, и перемену эту встречал равнодушно. Его пристальный взор обращался к галицийским, волынским и подольским крестьянам, а слух улавливал доносящиеся оттуда отголоски. Сколь трезвым и правильным представляется нам поведение Шопена в сравнении с безумными планами создания итальянского легиона, обуревавшими Мицкевича, или мистической пропагандой разоружения, начатой Словацким. Какой зрелой кажется эта серьезная убежденность в сравнении со страхом Зигмунта Красинского! Поражающий спокойствием трезвый разум Шопена торжествует и в эпоху весны народов.
Читать дальше