На диване, всё том же, тогда довольно ободранном, под лампой бра и двумя акварелями Альберта Бенуа мы проводили часто вечера, слушая мамино чтение по-французски.
Мама, Вова и я сидим, все уютно прижавшись друг к другу. Дверь в мастерскую прикрыта, чтобы не мешать папе. Мама читает нам терпеливо по такой системе: каждую фразу по-французски, потом по-русски, потом снова по- французски. Я слушаю, рассматривая амазонок. И особенно мучает меня в этой картине внизу справа белое пятнышко облупившейся краски, похожее по форме на маленький далёкий парус. Я понимаю, что это не парус, — а хочется! Так, понемногу, французский оттесняет немецкий моего детства, пока совсем не вытеснил его. Немецкий мама тоже, конечно, знает, но… папа находит, что у мамы плохое произношение. Мама страшно обидчива. И хотя и уверяет, что произношение по-немецки не нужно, — да и нет его вообще! произношение надо только по-французски, — но от обиды никогда не говорит с нами ни слова по- немецки. Так он и забылся.
А читает мама нам классические книжки из «Bibliotheque Rose», где на гравюрах девочки в кринолинах с панталончиками. Самое странное, что плохие девочки, проказницы, тоже в кринолинчиках, только растрёпанные. Ещё на этом диване мама читала нам «Ундину» Жуковского с прелестными иллюстрациями английского художника Реггама. Очень поэтично. И стихи, и рисунки.
У балкона справа стоит мамин письменный столик. Изящный, ореховый, на гнутых ножках, с откидной доской. Поворачиваешь ключ, открываешь его — внутри зелёное сукно и острый запах антоновских яблок. Там стоит голубая кожаная шкатулка с сюртучным прибором: голубые шарики сургуча, печатка, тигелёчек с деревянной ручкой (растапливать шарики) и спиртовка. Вот от неё-то и запах яблок.
В верхних ящиках — фотографии, толстые, блестящие, много раз пересмотренные и знакомые, в нижних — письма с длинным готическим почерком моей бабушки (почерк, унаследованный всеми её дочерьми). В ящичке с секретом — мамины драгоценности и самое интересное — мамин револьвер, с перламутровой ручкой и аппетитным барабаном. После революции Володя с Игорем Фоминым закопали его где-то. Потом через какое-то время попытались откопать — но ничего не вышло! Ещё в нашем доме были пугач и папина охотничья двустволка. Куда она потом делась, не знаю, но помню рассказы о том, как на даче в Павлове (вверх по Неве), где наша семья жила с Покровскими ещё до моего рождения, мама геройски стреляла из неё ночью в сад, когда кто-то лез через забор. Наутро оказалось, что мнимый грабитель, движимый романтическим чувством к нашей кухарке, потерял со страху в саду казённую фуражку Мама вернула её сконфуженному кавалеру с назидательной нотацией.
В гостиной — музыка. Я не помню в те времена папиного пенья с аккомпанементом, хотя пел он много, обычно у себя в мастерской. А тут он играет на скрипке. Ноты папа ставит на высокий вертящийся (с тихим писком) пюпитр чёрного дерева. Изредка аккомпанирует ему мама, но это плохо идёт: родители тут же начинают ссориться. И, надо признаться, мама не блещет музыкальностью и туше у мамы жёсткое. Главная пианистка — тётя Сонечка Любовская, красавица и любимица нашей семьи. У тёти Сонечки — серая, тоже красавица — борзая Бьютти. И брат — хромой медик в студенческом мундире. Все они канули куда-то после революции, а фотографии её остались… Ещё играет и аккомпанирует папе тётя Loulou — Елизавета Васильевна Афанасьева, дочь одесского генерала. Loulou — фибза и ломака, но красива. Очень капризничает за роялем: папа смеётся, норовит проткнуть её смычком.
Мама иногда мелодекламирует «Умирающего лебедя» под музыку Сен-Санса. Скрипка и рояль.
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится печальная…
Мне нравится. Мама хорошо читает. И ещё иногда мама читает стихи неизвестного мне автора:
Что за ночь, что за тишь.
В светлом блеске луны
По росистой траве
Бродят юные сны…
Эти стихи мама повторяла и потом, и связаны они у меня с Сиверской, с летом 1924 года, когда так много падало звёзд… А мне было 16 лет.
Меня тоже как-то ставят прочесть стихи. Вот это было в день маминого рождения, когда ей исполнилось 37 лет, я это запомнила потому, что я сообщила гостям, что маме 73. Я стою на кресле — животом к спинке кресла — и, как с кафедры, декламирую:
— Двадцать лет живу на свете, —
Сам себе Ахмет сказал, —
И ещё не побывал
Никогда на минарете.
И немедленно Ахмет
Влез на стройный минарет.
Читать дальше