Вот эту–то «игру», несерьезность отношения к тому, что должно составлять основу жизни людей, отец не выносил. Как он сказал про Бернарда Шоу, прочтя его «Man and Superman» [130] «Man and Superman» — « Человек и сверхчеловек» (пьеса Б. Шоу).
— «Ужасно остроумно, и дурного вкуса… Он говорит про серьезные вопросы, а одной какой–нибудь шуткой свернет в сторону — и теряешь всякое уважение».
«Dear Mr. Shaw, жизнь — большое и серьезное дело, и нам всем вообще в этот короткий промежуток данного нам времени надо стараться найти свое назначение и насколько возможно лучше исполнить его. Это относится ко всем людям и особенно к вам, с Вашим большим дарованием, самобытным мышлением и проникновением в сущность всякого вопроса… И потому, смело надеясь не оскорбить Вас, скажу Вам о показавшихся мне недостатках вашей книги.
«Первый недостаток ее в том, что вы недостаточно серьезны. Нельзя шуточно говорить о таком предмете, как назначение человеческой жизни и о причинах его извращения и того зла, которое наполняет жизнь нашего человечества»… и т. д.
В начале мая отец нас всех перепугал. Он как будто был здоров, но вдруг Гусев, бывший в соседней комнате, увидел, как отец медленно падает на пол. Гусев подбежал, хотел его подхватить, но физически он был очень слабый и не мог удержать отца. Мы все прибежали на его крик — мать, Жули—Мули, Илья Васильевич. Отца подняли, положили на диван. Отец разговаривал, но… все забыл, забыл как его зовут, где он находится.
Утром, окончательно придя в себя, отец со смехом рассказывал Черткову, что он уже думал, что совсем «выжил из ума». Приехавшие врачи, Никитин и Беркенгейм, объяснили это состояние отливом крови от мозга.
Припадки эти, вызванные сильными душевными потрясениями, изредка повторялись, но забывчивость отца продолжалась недолго, через несколько часов память и ясность мышления полностью восстанавливались.
Несмотря на свои 80 лет, отец не менял образа жизни: начинал свой день с прогулки, в Чапыже, в елочках, он отдыхал на березовой скамейке, записывая свои мысли. По утрам работал больше над «Кругом чтения», завтракал и уезжал верхом на своем любимом Дэлире. Мы избегали пускать его одного. Иногда Душан в отдалении трясся за ним на чалой беспородной кобыле Катьке, иногда я ездила с ним на своем гнедом, золотом отливавшем на солнце Карабахе.
Никто не знал лесных дорог, тропинок лучше отца. Иногда мне казалось, что мы заблудились в дремучем казенном лесу. Мы ныряли в глубокие овраги, ветки били по лицу — того и гляди собьют очки — переправлялись через болота, ручьи. «Держи правее, тут поуже», — кричал он мне. Дэлир, наддав задом, легко и грациозно перескакивал ручей, за ним мой Карабах Орел. «Жива?» — спрашивал, обернувшись, отец н, несмотря на узкую тропинку, галопом взлетал на горку. «А вот и выехали!» — кричал он мне, пуская Дэлира крупной рысью по широкой просеке.
Один раз, возвращаясь домой по так называемой «купальной» дороге, ведущей к речке Воронке, и проезжая мимо места, где была зарыта отцом вместе с Николенькой братом, «Зеленая палочка», он чуть приостановил Дэлира и, обернувшись в седле: «Вот тут, в этих дубах у оврага, похороните меня, когда я умру…» — сказал он.
2 июля этого же года отец завел дневник, который не хотел показывать никому, ни Черткову, ни мне, ни тем более Софье Андреевне. То, что его дневник читали, — стесняло его. Я знала, что будь я постарше, отец многим делился бы со мной. Но я и без слов понимала его. Один раз, когда я принесла переписанную рукопись, он внимательно, глубоко посмотрел на меня: «Я все могу понять, — сказал он, — почему один человек умный, другой глупый, один способный, другой бездарный, один черный, другой рыжий, но почему одним дано понять сущность духовной жизни, другим не дано — я понять не могу». Я ничего не спросила, я знала, о ком он говорил.
Иногда он громко стонал. «Что, папаша?» — «Стражники… Опять баб в лесу арестовали»… и сердце разрывалось от боли, жалости к нему, собственного бессилия. Я пыталась говорить об этом с матерью, просила ее, сердилась, но все бесплодно.
О дневнике отца я знала, охраняла его и от матери и от Черткова. Узнала я его содержание только после его смерти. Вероятно, единственный человек, с которым отец мог говорить о Софье Андреевне, был Чертков. И моя мать с болезненной чуткостью догадывалась об этом, и это еще более выводило ее из себя.
«Если бы я слышал про себя со стороны, — писал отец в этом своем «личном» дневнике, — про человека, живущего в роскоши с стражниками, отбивающего все, что может у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усумнился назвать его мерзавцем! А это–то самое и нужно мне, чтобы мог освободиться от славы людской и жить для души».
Читать дальше