Молочно-туманным утром сосавший трубочку Габерфельд вез Веру в Гольдинген. Тележку подкидывало на камнях, оголенных от снега всю ночь озорничавшим ветром.
Латыш знал несколько русских слов. Тыча кнутом по направлению подошедших к дороге мыз, он пояснял:
– Немец-колонист! – и каждый раз сплевывал компактным, далеко падавшим плевком.
Ехали час, ехали два. Вот уже впереди колокольни и крыши Гольдингена. Видит Вера, навстречу им всадник с огненной бородой. И лошадь, и всадник в шляпе с пером – откормленные, крупные…
Латыш узнал.
– Курмаленский помесик Бредерих…
Да, это был Сильвио фон Бредерих, ненавидимый окрестными латышами за свою жестокость.
Загородил дорогу и поднял толстый камышовый стек:
– Хальт!.. Швайн!
Возница скрипнул зубами, задергал на себя вожжи.
– Кто? – спросил Бредерих.
Беглянка затаилась, помертвевшая.
Бредерих повторил свой окрик. Затряслась огненная борода…
А дальше, дальше унизительное возвращение… И теперь под бдительным присмотром, за семью замками, теперь, нет надежды вырваться из этого проклятого немецкого застенка.
Уже ранняя весна. Баронский сад так и дышит весь чем-то густым, кружащим голову. Здесь и запах сырой земли, вздувшейся, влажной в своем прекрасном материнстве, и что-то еще, какие-то весенние смутные зовы…
Ах, эти зовы!
И никогда, никогда еще так не чувствовала она себя женщиной, как сидя в четырех стенах каземата своего в эти весенние дни. Ей хотелось ласкать, хотелось ответных объятий, и все думы и помыслы, все желания, острые, как боль, как ускользающее наслаждение, все это мчалось, летело на тысячах трепетных крыльев к нему, к Дмитрию.
– Где он?
И она думала о нем все дни и все ночи напролет, думала, комкая и царапая подушку, теплую, смоченную, слезами…
Если б дать ему весточку! Несколько слов… Где, что с ним? Как… До чего она смертельно стосковалась!..
Одна Труда могла бы помочь, но грех подвергать опасности эту добрую девушку. Она и так на большом подозрении у Шписса. И если бы он меньше боялся этой «героической» латышки, забронированной как в панцирь в свое суровое целомудрие, он выгнал бы ее. Но попробуй выгнать! Шписс разве в самом крайнем случае отважился бы на такую меру!..
Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада, одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…
Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, – аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, – Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…
На ее белом, свежем и всегда чистом лице вскочили кое-где предательские улики девичьих томлений – прыщики.
Вера заметила это, да и нельзя не заметить, а в одиночестве наблюдательность особенно изощряется…
Труда забежала к ней под предлогом уборки, а на самом деле перекинуться словечком-другим.
– Труда, у вас есть жених?
– Нет, балисня, у меня нет никакой сених…
– Но вы любите кого-нибудь?
– Папасу любила, вас люблю.
– Нет, я не об этом, я о другой любви. Нравился ли вам какой-нибудь мужчина? Хотелось ли вам прижаться к нему, чтобы он вас целовал крепко-крепко… Вас целовали, Труда?
– Нет, балисня, меня так никто не селовал! – вздохнула монументальная дева Латвии, и вместе с этим вздохом всколыхнулась могучая грудь. Тихо, тихо заалела Труда горячей краской. Даже лоб и шея покраснели.
Сконфузившись, что-то пробормотав, Труда поспешила уйти.
А в кабинете Шписса сидел приехавший из Либавы брюнет, высокий, узкоплечий, с бледно-матовым лицом и черной ассирийской бородой. Он привез собственноручное письмо Юнгшиллера, где король портных, этот рыцарь круглой башни, приказывал господину Шписсу немедленно же отпустить Забугину «с подателем сего».
Шписс не раз получал от Юнгшиллера такие строго начальнические и сжато-лаконические письма. Он пробежал еще и еще знакомые, готическим шрифтом выведенные строки. Да, да, почерк Юнгшиллера, какие же могут быть сомнения? Кроме того, высокий брюнет, хорошо воспитанный, с манерами отменной плавности, изысканно одетый, внушает доверие.
Читать дальше