– Понял! – сказал, не сгоняя с лица привычной улыбки, Гонтарь. – Кое в чем убедительно, папаша. Но вот как ты меня научишь их любить, когда я три года убивал на фронте их защитников и сам дважды валялся по лазаретам от их буржуйских свинцовых подарков? И как мне ты прикажешь к ним относиться, когда я возвращаюсь с фронта героем, я, в прошлом телеграфист Гонтарь, а теперь комвзвода Красной Армии. Я победил! Встречайте меня с оркестрами! А что я вижу, победивши толстопузых во всероссийском масштабе? Я вижу, что вокруг меня швыряют деньгами – они! На работу берут, а то и не берут – они! Самые удачливые – они! Уж не за их ли удачу я дрался?
– Я у тебя одну только логику сознаю, – сказал задумчиво, затягиваясь, Потапыч, – логику неудачника. Временно ты неудачник, Гонтарь. И это тебя тревожит. И правильно тревожит, потому что крепость любого строя и устойчивость любого государства в конечном итоге определяется тем, удачниками или неудачниками осознает себя самая активная часть населения. А у нее, как я вижу, иной взгляд на вещи, чем у тебя. Но скажи мне, а чего лично ты, собственно бы, хотел? Высокого поста? Зажитка? Капитала?
– Я? – переспросил Гонтарь. – Философ ты, как я погляжу, папаша. Хотел бы я семьи, вот чего, – он вдруг стал серьезен, – сына бы я хотел. Чтоб на руках его носить, нянчить, французской борьбе учить и верности революции. Вот чего бы я хотел. А семьи я завести пока не могу, потому что на нашу получку можно только голубей кормить, и то не каждое утро.
Они замолчали.
Гонтарь что-то яростно насвистывал за своим столом. Лицо у него было расстроенное. Обычная улыбка куда-то пропала.
– Стас не заходил? – спросил Климов.
– Заходил, – кивнул Гонтарь, с радостью отвлекаясь от своих мыслей. – Поговорили. Что-то, Витя, не нравится мне Стас.
– А что такое? – удивился Климов.
– Понимаешь, цветы эти… Конечно, хорошо… Но какое-то это болезненное. Мы сегодня толковали. Я говорю: «Ты, Стас, предмет увлечения нашел какой-то стариковский. Я понимаю, красивое дело цветы, но ты ж молодой – девушки нужны, любовь». Он так, знаешь, горько улыбается. «Любовь, – говорит, – дело тяжелое. Неохота увязать. Кто, – говорит, – меня полюбит, такого хлюпика? Это тебе, – говорит, – о любви самое время думать. А у меня, кроме мировой революции, невесты нет и не предвидится».
– Странный он бывает, – сказал Климов, вспоминая Стаса, – от женщин действительно бежит, как Клемансо от красного флага. Не верит в себя, самоед несчастный. Но вообще, Мишка, он, знаешь, по-моему, живет в ожидании случая. Готовит себя к геройской смерти за дело пролетариата.
– Все к этому себя готовим, – неожиданно серьезно сказал Гонтарь. – Только подвиги в армии совершают. А мы с такой мразью имеем дело, что, как тут ни рискуй, какой там подвиг…
– Я вот о чем все время думаю, – сказал Климов. – Есть ли все-таки в человеке какая-нибудь преступная наследственность? Или врет все Ломброзо? Смотришь на блатных – сколько из них могло бы людьми оказаться, если б не война, не голод, не гибель матери, да мало ли что другое. В человеческих условиях были бы людьми.
– Эх, – сказал Гонтарь, – я про Клембовскую-то зря так, конечно, говорил. Хорошая девчонка. И красивая. Что-то есть в лице… Благородство, что ли. Она, по-моему, с бывшей нашей секретаршей Шевич дружит… Попадись мне Кот или кто-нибудь из его шайки, разорвал бы.
Климов встал. Его занимало другое – надо попытаться найти этого Красавца у Кленгеля.
– Осиянный решением, – сказал, поглядывая на негр и улыбаясь, Гонтарь, – небось опять наполеоновский замысел идешь исполнять?
Климов улыбнулся, пожал Гонтарю руку и вышел. Хорошие у них все-таки ребята в бригаде.
Уже издалека было слышно, как тоскует саксофон, подхватывает, уносит в высокие нежные дали труба, и страстно рушится сладостным свершением ударник. В танцзале «Экстаз», как именовалось заведение Кленгеля, играл джаз – новейшее и современнейшее музыкальное достижение эпохи.
Здесь, на темной глуховатой улице, где теснились низенькие аккуратные домики с такими же тихими и аккуратными их обитателями – чиновничьими семействами, на узкой, поросшей пыреем между булыжниками мостовой, стиснутой щербатыми гнилыми заборами и переполненной запахами сена, навоза и псины улочке, в единственном на ней белом трехэтажном угловом здании, ревел и задыхался в топоте и рыках джаза танцзал «Экстаз». Летели ввысь и ухали оттуда вместе с синкопами сердца посетителей. Каждый день Кленгель собирал в своем заведении не менее шестисот человек. Не было девчонки в городе, не мечтавшей побывать в «Экстазе». Там театр самолюбий, выставка туалетов и физического совершенства.
Читать дальше