Если бы удалось остановить лифт! Если бы успеть открыть двери! Если бы суметь выбраться отсюда!
К горлу подступала тошнота, темнело в глазах. Он чувствовал, как с каждой секундой убывают его силы. Перенеся всю тяжесть тела на пальцы, он нажал ими сразу все кнопки.
Лифт медленно останавливался. В глазах рябило. Упавший на пол Альберт своим телом придавил ему ноги.
Двери кабины начали открываться. Медленно, словно у него в запасе вечность. Он увидел смутные очертания полутемного второго этажа. Затем снова зарябило в глазах, руки заскользили вниз, вдоль гладкой стены кабины лифта. Он попытался сделать шаг вперед, но колени его подогнулись. Они сгибались все сильнее и сильнее.
После остановки лифта Формутеска продолжал сидеть на вентиляционном люке. Он услышал, как дверь лифта открылась. Прислушивался к тишине, стараясь не потерять контроля над собой, но возбуждение, смешанное со страхом, пронизывало его тело подобно электрическому току. Напротив сидел Манадо и глядел на него. Но у Формутески не было сейчас времени думать о Манадо или беспокоиться о том, насколько хорошо тот выполнит предстоящую работу. У него также не было времени думать о том, что же произошло в лифте и почему никто даже не попытался приподнять люк. Сейчас он мог думать лишь о том, что происходит в его собственной душе.
Бара Формутеска родился в семье, относившейся к африканскому среднему классу, хотя сам он не очень-то хорошо понимал, что это значит. Его отец был врачом, получившим образование в Британии, мать — школьным педагогом, учившимся в Германии. Он, их сын, стал дипломатом, получившим подготовку в Америке. Но что все это значит и какое имеет значение?
Еще в детстве, когда ему было шесть или семь лет, он узнал, что есть два слова, которые употребляют в его стране белые, когда говорят о неграх. Одно из этих слов было “обезьяна”, и оно относилось к тем его соплеменникам, кто жил вне городов и работал у богатых землевладельцев, а также к городской бедноте. Другое слово означало что-то вроде “цивилизованный” или “развитый”, и оно относилось к канцелярским служащим или неграм, имеющим профессию, тем, кто получил европейское образование и жил в соответствии с европейскими стандартами. У этого слова был еще другой смысл, носивший презрительный оттенок, и тогда оно означало “прирученный” или “кастрированный”. Формутеске, с раннего детства слышавшему эти слова, казалось тогда, что лучше быть обезьяной, чем евнухом; даже потом, повзрослев, он обнаруживал в себе следы дикости и дерзкой насмешливости, которые, как он полагал, являются признаком его “обезьяньей” природы.
Но его родители, домашнее воспитание и учеба за границей привели его в лагерь прирученных. Он был слишком умен, чтобы сбросить с себя все это, ведь годовой доход средней “обезьяны” в Дхабе составлял сто сорок семь долларов, а продолжительность жизни, как следствие многочисленных ужасных болезней, была меньше сорока лет. Но когда он видел вежливых, сладко улыбающихся изнеженных африканцев в серо-голубых костюмах, скользящих плавно, словно на роликах, по коридорам ООН, он снова и снова давал себе зарок, что такое — он называл это “обезличиванием” — никогда не случится с ним.
Разве мог кто-нибудь из них быть сейчас на его месте? Хотя бы один из этих гладколицых милых домашних животных? Никогда.
Он видел, как в полумраке блестели глаза Манадо, и неожиданно улыбнулся при мысли о том, что они оба являются исключениями из правил, хотя и по разным причинам. Манадо был “обезьяной”, которая старалась превратиться в манекен, а он был манекеном, пытающимся стать “обезьяной”.
Манадо внезапно прошептал:
— Что это за звук?
Формутеска тоже услышал его. Щелчок, непродолжительное громыхание, еще щелчок, потом тишина. Чтобы успокоить Манадо, он протянул ему руку. Тишина продолжалась полминуты, затем все повторилось снова: щелчок, громыхание, несколько щелчков, тишина.
— Это лифт, — сказал Формутеска. Он не утруждал себя шепотом, и его слова вызвали небольшое эхо в шахте. Руками он пытался пояснить, что имеет в виду. — Двери не могут закрыться.
— Почему? — тревожно спросил Манадо. Голос его чуть дрожал.
Формутеска зажег карманный фонарик, направив его луч в лицо Манадо. Глаза Манадо были широко раскрыты, челюсть отвисла; по-видимому, он находился на грани срыва и лишь с большим трудом сдерживал охвативший его страх. Паника обволакивала Манадо, как полиэтиленовый плащ; его можно было разглядеть сквозь нее, но очертания были неясными.
Читать дальше