ВИТТОРИО
Да, да, конечно. Я отменю следующие сеансы, освобожу всю вторую половину дня, нам никто не помешает.
МИГЕЛЬ
А вот этого как раз не надо! Наш разговор не должен ничего менять, а главное – не должен стать важнее твоих разговоров с другими пациентами, иначе станет только хуже. Понимаешь? Я тренировался и обещаю: это займет не больше времени, чем любой твой обычный сеанс.
ВИТТОРИО
Отлично. Как ты хочешь, так и сделаем. Хочешь, чтобы для начала я задал вопрос?
МИГЕЛЬ
Ни в коем случае. Я хочу справиться с этим сам. Без разбега. Потому что если я начну ждать вопросов, никому этого так и не расскажу. Просто невероятно – большинство людей вообще не задают вопросов, можно подумать, любопытство даровано только детям. Тебе так не кажется? Нет, конечно, тебе не кажется, тебе и не может так казаться, ты-то, в силу профессии, задаешь вопросы, нет, даже не так, ты всю жизнь только и делаешь, что задаешь вопросы… но подумай хорошенько и скажи – а другие люди задают тебе вопросы? Мне – нет. И, откровенно говоря, меня поражает эта немота, это обыкновение принимать все, что нас окружает, без вопросов. А вопросы даже смущают! Как, впрочем, и улыбки – мы тут же начинаем думать: а этому чего от меня надо? Злимся, подозреваем человека в каких-то дурных намерениях, жалуемся на бесцеремонное вмешательство… Но у тебя-то, по крайней мере, профессия, можно сказать, питается вопросами, и это хорошо. Это хорошо. Тебе нравится твоя профессия, Витторио?
ВИТТОРИО
Да.
МИГЕЛЬ
И мне моя нравится, нет, даже не так, – я люблю свое дело больше всего на свете. Это хорошо – любить свое дело больше всего на свете, но это всегда плохой знак. Сейчас я хотел бы больше всего на свете любить Мелину.
ВИТТОРИО
Знаю.
МИГЕЛЬ
Слежка делалась все более назойливой, они ходили группами из четырех-пяти человек, молодые, года по двадцать два – двадцать четыре, иногда я на улице оборачивался, показывая, что все понимаю, спрашивал, который час или даже напрямую – неужели им больше нечем заняться? Я не боялся, думал, моя известность помешает им действовать, слишком уж тяжелыми могли быть политические последствия. Но в тот вечер я заметил, что на крыше соседнего дома суетятся люди в штатском, понял, что готовится нечто серьезное, позвонил друзьям, сказал: если завтра в семь утра не подам признаков жизни, надо побеспокоиться о моей судьбе, – и тут телефон отключили. Дальше пришлось звонить от соседки, которая согласилась помочь. Я немедленно связался с посольствами Франции, Германии, Канады, Соединенных Штатов и Бразилии, но никто не захотел рискнуть, везде отвечали одинаково: единственное посольство, которое могло бы вмешаться, – это аргентинское. То есть мне предлагали обратиться к моим палачам. Пока я звонил в посольства, перед домом остановились два «фиата» с вооруженными людьми. В конце концов они пошли на штурм, я не оказал сопротивления, меня потащили в армейский грузовик, который ждал на углу, и начали пытать уже по дороге, пока везли. А там, на месте, отвели в комнату, на двери которой была табличка «Секретариат государственной разведки», и это были единственные слова, какие я прочел за долгие месяцы. Они сорвали с меня одежду и заткнули мне рот кляпом, они привязали меня к столу, поливали водой, потом пустили в ход электрическую дубинку, потом взялись за мои руки… они не переставая твердили: «Ты больше не будешь играть на рояле, ты выйдешь отсюда жалким ничтожеством. Ты, с этой твоей улыбкой и твоим роялем, хуже герильеро [17], потому что внушаешь черни, будто она имеет право слушать Бетховена. Ты – предатель своего класса, и мы заставим тебя очень дорого за это заплатить. Мы тебя уничтожим». Закончив, они отвязали меня и оставили лежать на полу, воды не дали, кровь из прокушенного языка лилась в глотку, но кровь жажды не утоляет. Потом меня заперли в темной подвальной камере и не кормили. Там было холодно и сыро. Спали мы по двое на бетонных скамьях. Одеял не дали. Мочиться и делать все остальное приходилось на пол. Они пытали меня каждый день. Казалось, придумывать всякий раз новые способы – для них дело чести, но слова были всегда одни и те же: «Ты больше никогда не сможешь играть на рояле, никогда». Для них по-прежнему главным оставались мои руки, кисти рук. Других подвешивали за ступни, а меня – за запястья. «Любишь слушать музыку, да? Любишь музыку? Ну так послушай вот эту». И они, сразу несколько человек, очень сильно били меня по ушам, мне казалось, уши сейчас оторвутся, я слышал треск хрящей, они грозили проткнуть мне барабанные перепонки. Я ничем не мог их остановить. Никакой информации от меня не требовали, да у меня ее и не было, у меня ничего для них не было, они просто хотели меня наказать, сделать больно, хотели меня уничтожить. Я ни разу никого не видел. У меня на глазах были вата, повязка и капюшон. Я совсем ничего не видел. Я слышал, я слушал, и я насчитал примерно двадцать четыре разных голоса. Я узнавал палачей на слух, по голосу, по тембру: тенора, баритоны, сопрано… Там и девушки тоже были. Я различал французский и немецкий акцент. Я различал палачей и тех, кто указывал им, какие вопросы задавать, вероятно, это были эксперты-психологи, специалисты по допросам политических заключенных. Все время поминали фашизм. Однажды два молодых офицера заставили меня повторить раз, наверное, пятьсот: «Доктрина фашизма – самая прекрасная доктрина, какую создал человек». Они требовали: «Громче. Громче. Пропой эту фразу. Давай-ка, положи ее на музыку». Иногда они устраивали учебные пытки, учили на мне новичков, как надо пытать, потому что пытали все, это входило в систему подготовки. В такие дни прижигали сигаретами, рвали волосы на лобке, я слышал: «Ну давай, прижми сигарету, да прижми как следует, бля, что ты его балуешь, вот рохля, смотри, как надо…» И сигарета втыкалась мне в щеку. Они рвали мне кожу на руках щипчиками для эпиляции. Рана каждый день расширялась, она гноилась, я ее зализывал, как собака, надеясь продезинфицировать. «Вы все для нас тут – мешок с дерьмом!» Они хотели меня уничтожить, но я сделал открытие: если очень сильно сосредоточиться, меньше чувствуешь боль, – и старался думать о технических проблемах пианизма, а иногда пытался мысленно проиграть ту или другую вещь или услышать, как поет ее Мелина… знал бы ты, как помогала мне держаться под пытками мысль о жене! И еще мне помогали уловки, которым обучаешься в этом аду. Я орал как ненормальный, когда было не так уж больно, а когда больно – хранил молчание, но они-то, выбирая, куда ударить, прислушивались к моим крикам. И все же очень скоро мои руки утратили чувствительность. Пальцы омертвели. Меня, как всякого музыканта, какой оказался бы на моем месте, стал мучить страх утратить чувствительность рук и пальцев навсегда. Этот страх терзал меня днем и ночью. И я упражнялся, днем и ночью упражнялся. Я не чувствовал собственных пальцев, но не хотел утратить пальцевую память, я боялся забыть расстояние от клавиши до клавиши, и я рисовал на земляном полу фортепианную клавиатуру, не ощущая рук, смотрел, как тяжело пальцы по ней передвигаются, и стирал ее, едва услышав, как открывают дверь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу