— Выходит, руби, где заблагорассудится? Страна большая, придут города, все равно ничего не останется — куда его беречь?
— Ты правильно понял. Руби — пока рубится. Чистые и смешанные лесонасаждения… Это в сказках. В наших краях до скончания века будет трудно ступать человеку. И лесонасаждения потому — тьфу, отпадут они. Маленькие глаза Иннокентия Григорьева сверлили с любопытством задумчивое полусонное лицо Акишиева. — Это потом люди понастроят тут всякого рода лесопильни, все под корень вырубят, вывезут… Чего, выходит, беречь? Руби, руби! Это наш заработок… Пока они станут вывозить, мы вырубим!
— Я понял, — голос Акишиева затвердел. — Понял, Иннокентий. Но пиленый лес в штабелях нужен на законных основаниях. И тот ваш лес тоже на законных основаниях поднять обязаны, погрузить в плоты и дать совхозу материал под постройку жилья. Вся и проблема. — Потянулся к своему стакану, взял его бережно в руки, долго глядел в коричневую мутную жидкость. — И геологи, и строители, и геодезисты, и дорожники, всякое они ищут и всякое, бывает, незаконно курочат. Я, Иннокентий, родился в лесах. Знаю, как у нас после войны его курочили. Я пацаном без штанов бегал… а плакал, когда лесины валились. Понимал! Жалко.
Иннокентий Григорьев набросил на свое лицо веселость:
— Да ладно тебе, тоже воспоминания! То время было одно, а сейчас прогресс.
— Прогресс теперешний начинался с той сознательности послевоенной. Лес не трогали, было. Стоят землянки, люди в конурах живут, а не трогали… А ты не туда гнешь, Иннокентий.
Иннокентий встал, взял двумя пальцами бутылку за горлышко и постучал в стенку:
— Ты все слышишь? Вот, оказывается, какого гаврика нам подсунула. Сознательный! Точно святые облизали! Ничего не скажешь! — Он нервно засмеялся. — Только в гроб лечь с его сознательностью я не собираюсь. Пуп за копейки пусть сам рвет! Хочу заработать! И чтоб никто мне не мешал!
Он ушел, хлопнув дверью.
А Клавка тут же появилась на пороге, она была уже в одной рубахе, без халата. Одной своей маской прошелестела:
— Шлеб соль эшь, а правду-матку ежь? — И маска заулыбалась саркастически, одними большими сочными губами. — Хто прямо ездит, квартирантик дорогой, дома не ночует…
И стала перед зеркалом снимать новую свою, то ли огуречную, то ли еще какую маску. Лицо ее было теперь бледнее, шея по-лебяжьи расправлялась от первых морщин, которые стали атаковать ее с недавних пор.
Он уже не думал о ней как о женщине, когда она опять ушла к себе, хотя слышны были постельные шорохи в ее комнате, вздохи и скрипения пружин. Тугое, сдобное тело, видать, воткнула она в широкую белоснежную свою кровать с красным шелковым одеялом и белым кружевным пододеяльником. «Красиво живет, чертовка», — восхитился Акишиев, раздумывая: ложиться теперь же? или погодить? Что-то подспудно тоскливое и нежное заставляло его прислушиваться к топоту звуков в соседней комнате, из этих звуков он выбирал кое-что для себя; было до духоты сладко думать о чем попало, не хватало сил отвязаться от воображения, какая-то сила, не зависящая от него, заставляла его не ложиться в холодную одинокую постель, а по-воровски жадно прислушиваться.
Он увидал альбом, оставленный, видно, той дылдой, и невольно потянулся к нему. На открытой странице, на том месте, где запоздалые кони перебегали заснеженную, заледенелую Неву, у самого берега стояли широкие размашистые слова: «С надеждой! Ваше имя я запомню среди других. У вас изумительно чистые, искренние, непорочные глаза. Да сохранит их аллах такими до дней долгих, длинных и порой не таких и счастливых. Ваш…» И шла роспись: или Козлов, или Мослов. Рука у этого или Козлова, или Мослова твердая, уверенная, размашисто-небрежная. Заметил тоже, — усмехнулся к чему-то Акишиев, и вновь увидел ее глаза. А что? Ничего, а? Теплое доброе чувство опять прилило к нему, и он, погашая в себе этим чувством желание прислушиваться к тому, что делалось в соседней комнате, разглядывал в альбоме портрет женщины с такими же, как у этой девчонки, большими черными красивыми глазами.
«Бывает же, — сказал сам себе, — бывает, а? Такая-то красота неописуемая! Как же она поедет с нами? Мы же — мужики, мужланы, а она нежная, и с такими претензиями. «Вы, пожалуйста, оденьтесь», — передразнил он, но мягко сделал это, с добром и пониманием.
За стеной уже вроде примолкло, в окно бил свет, хотя Акишиев точно знал, что в Клавкиной комнате тишина, сумрак и пахнет хорошо — духами и сладкой помадой. Он встал, потянулся до хруста, тело его, молодое и жадное, стремилось к вольнице, к каким-то своим, ведомым только ему, наслаждениям. Грудь его заходила чаще от резких движений, по мнению Сашки, успокаивающих в дури, отгоняющих разный мираж.
Читать дальше