Прикинуть, что было в то время? Уже миновало двадцать шестое августа, когда появились на свет двадцать один пункт требований забастовочного комитета в Гданьске — будущей «Солидарности», и до Москвы уже донеслось это громово прозвучавшее в Польше имя — Лех Валенса, и рассказывали по Москве, будто Окуджава на нескольких дружеских вечеринках песню «Прощание с Польшей» спел чуть в ином варианте: «Мы связаны, поляки, давно одной судьбою…» вместо «Мы связаны, Агнешка, давно одной судьбою…» — будто вызов бросая и заявляя о сочувствии.
Под манифестами, в которых польская интеллигенция заявляла о поддержке комитета «Солидарности», встречалась и подпись Жулковского.
Надеялся ли я увидеться с Марией? Почему-то, да. То есть, я запрещал себе думать об этом, но надежда вспыхивала вновь и вновь.
Купе было двухместное, первого класса, и моим соседом был крупный чиновник нашего ведомства, которому и предстояло завершать основные переговоры. Я был при нем «на подхвате», так сказать.
В купе курить запрещалось, но, поскольку мы оба курили, мы наплевали на запрет. Приоткрыли верхнюю часть окна, чтобы проветривалось, и сидели, болтая о пустяках, попивая коньячок, закусывая, как водилось в те времена, яйцами вкрутую и жареной курицей. Правда, у нас и хороший сыр ещё имелся. В саквояжиках покоились бутылки фирменной водки и матрешки — на случай, если всякие мелкие подарки придется делать.
Можно было, конечно, и в вагон-ресторан прогуляться, но мой начальник боялся хоть на секунду расстаться с «дипломатом», в котором лежали важные документы.
— На обратном пути в ресторане засядем, отметим успех, — сказал он.
Брест, долгая стоянка, пока меняют колеса, таможенный и пограничный контроль, строгий учет вывозимой гражданами валюты… Нас тоже прошмонали довольно основательно, хотя не так дотошно, как других — возможно, подействовали документы, которые мы предъявили таможенникам и пограничникам.
И пограничная полоса промелькнула за окнами, и с польскими пограничниками и таможенниками мы тоже быстро разобрались, и поезд загрохотал по Польше, по серым и бескрайним, совсем как в России, полям.
— Осень, — меланхолически заметил мой начальник, глядя в окно. — Эх, в пятый раз я уже в этих «полях за Вислой сонной». Впрочем, до Вислы нам ещё ехать и ехать.
Я вытащил початую бутылку коньяку и выпил, пытаясь унять неожиданно одолевшую меня нервную дрожь. Мне ещё не верилось, что мы за пределами того огромного государства, на пространствах которого может затеряться любая боль — той великой империи, которой я присягнул на верность, и которая, как выяснится совсем скоро, давно сгнила изнутри.
В голове неотступно, в ритм грохочущих колес, стучали строчки: «Вот уж близко свобода… вот уж близко граница… Вот уж близко свобода… вот уж близко граница…» Будто граница ещё не была пересечена.
Чтобы успокоиться, я стал вспоминать весь инструктаж, проведенный со мной генералом Пюжеевым перед самым моим отъездом.
«Ты ни во что не вмешиваешься. Ты только наблюдаешь. К неожиданностям, из-за которых ты можешь поменять линию поведения, относятся такие факты как… В случае любых неожиданностей ты позвонишь… этот номер телефона в Варшаве ты запомнишь наизусть, не записывай.»
Мой начальник вздохнул и тоже выпил коньяку.
Ему оставалось жить всего четыре дня. А я был на самом пороге совершенно нового этапа в моей жизни.
И я видел лицо Марии, как она стоит у окна моей кухни, смотрит на мою приарбатскую улочку, на старые дома с сероватой лепниной, на липы и тополя, и почему-то ещё резче и рельефней виделась мне фигура Наташи на фоне того же самого окна, как ещё вчера она стояла, синеватая тень подступающего вечера на её лице, повернутом ко мне в профиль, огромный живот, и она проверяет мою дорожную сумку, в которую укладывала продукты на сутки в поезде… «Ты ничего не забыл?..» Да, вот эта игра света и тени протекала перед глазами, и виделись то лицо возлюбленной, то лицо жены, и иногда видения странно смещались и совмещались, и тогда я видел Марию с огромным, как у Наташи, животом — животом, в котором не моего ребенка она выносила… А мой ребенок, моя кровь, только должен был ещё появиться на свет… И я ненавидел Марию за этого чужого, не мне принадлежащего, ребенка, и сквозь ненависть я все-таки любовался её глазами, этими двумя безднами, расшитыми золотыми искорками — безднами, которыми становились её глаза в минуты страсти… Страсти, но не любви, думал я, поэтому эти две бездны, в которые можно ухнуть и не вернуться, и другим дано видеть… И все-таки мне безумно хотелось опять взглянуть в эти глаза, проснуться рядом с Марией, ясным солнечным утром, провести пальцем по её щеке, выпить кофе вместе с ней, пойти гулять, гулять просто так, любуясь даже воробьями и трамваями, и чтобы она держала меня под руку…
Читать дальше