Но тут, перед этими маленькими туфельками, которые заново перечертили мраморную шахматную доску, а вместе с ней и вселенную, все пошло иначе: словно движение мира застопорилось.
Наконец Дестина взял протянутую маленькую руку в свою и долго не выпускал. Это все тянулось и тянулось.
– Целую вечность, – сказал нам позже мэр и добавил: – И даже дольше! – Потом продолжил: – Прокурор все не выпускал ее руку, держал в своей, и его глаза, видели бы вы их, уже не были его глазами, и даже его губы, которые шевелились, или дрожали немного, словно он хотел что-то сказать, но из них ничего не выходило, ничего. Смотрел на малышку, прямо пожирал ее глазами, словно никогда не видел женщину, такую, во всяком случае… Я не знал куда деться, вы только подумайте, ведь эти двое были уже не там, а в каком-то другом месте, заперлись где-то, потерялись в глазах друг друга, потому что малышка не моргала, а только подставляла ему свою милую улыбку, и голову не опускала, и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а самым большим дураком в этой истории был, конечно, я… Я все искал, за что бы ухватиться, за что-нибудь такое, что оправдало бы мое присутствие, чтобы не показаться докучливым нахалом, вот и растворился в большом портрете его жены, в складках ее платья, которое доходило ей до самых пят. А что, по-вашему, мне было еще делать? Малышка, в конце концов, отняла свою руку, но взгляда не отвела, и прокурор тогда посмотрел на собственную руку, словно ему с нее кожу содрали. Долго молчал, затем глянул на меня и сказал «да». И все, просто «да». А потом я уж и не знаю. Наверняка мэр все прекрасно знал, но это не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. А Дестина остался. Надолго. Стоял на том же месте. В конце концов, поднялся в свою комнату тяжелым шагом (я это знаю от Важняка , который его еще никогда не видел таким сгорбленным, таким медлительным и ошалевшим), не ответил даже своему старому слуге, когда тот его спросил, все ли в порядке. Но, быть может, он вернулся вечером в тот же вестибюль, в полумрак, едва тронутый голубоватым свечением уличных фонарей, чтобы убедить себя в том, что он действительно это видел, чтобы посмотреть на тонкие следы грязи на черно-белой шахматной доске, а потом – в глаза своей безучастной супруги, которая тоже улыбалась, но улыбкой минувших времен, уже ничего не освещавшей, и казалась бесконечно далекой от него.
Потом начались странные дни. Война продолжалась, может, даже еще пуще, чем в любое другое время: дороги превратились в колеи беспрестанно кишевшего муравейника, в серый поток изнуренных, покрытых щетиной лиц. Грохот пушек в конце концов вообще перестал смолкать, хоть днем, хоть ночью, сопровождая наше существование, как тиканье зловещих часов, ворочавших своей большой стрелкой раненые тела и оборванные жизни. Хуже всего, что его почти перестали замечать. Мы каждый день видели, как двигались, всегда в одну сторону, молодые пешие мужчины, шедшие навстречу смерти, еще веря, что смогут ее обмануть. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах был свет прежней жизни. И только небо оставалось чистым и веселым, не замечая зло и тлен, что расползались по земле под его звездным сводом.
Молодая учительница поселилась в домике при Замке, в парке. Он подходил ей лучше, чем любому другому. Она превратила его в настоящую шкатулку для драгоценностей, под стать себе, куда ветер влетал без приглашения и ласкал бледно-голубые занавески и полевые цветы. Лизия Верарен долгими часами сидела у окна или на скамье в парке, держа в руках красный сафьяновый блокнотик и улыбаясь неизвестно чему; казалось, ее взгляд всегда устремлен к горизонту, даже за него, к какой-то почти невидимой точке, различимой только сердцем, но не глазами.
Мы быстро приняли ее и стали считать своей. Хотя наш городок вовсе не любит открываться чужакам, быть может, еще меньше – чужачкам, она сумела всех очаровать какими-то мелочами, и даже те, кто мог бы стать ее соперницами, я имею в виду девушек, искавших себе мужа, вскоре начали приветствовать ее, слегка кивая. Она откликалась на это с легкой живостью, которую вносила во все, что делала.
Ученики смотрели на Лизию Верарен с открытым ртом, что ее забавляло, но не вызывало ни малейшей насмешки. Никогда еще школа не была такой полной и радостной. Отцам с трудом удавалось удержать дома сыновей, которые отлынивали от малейшей работы, потому что каждый день вдали от парты превращался для них в долгое скучное воскресенье. Марсьяль Мер, местный дурачок, которому бык копытом отшиб половину мозгов, каждое утро приносил к двери школы собственноручно собранный букет полевых цветов, а когда не было цветов – пучок прекрасных трав, где к сладкому запаху люцерны примешивался пряный аромат чабреца. Иногда, не найдя ни травы, ни цветов, Марсьяль оставлял три камешка, которые заботливо отмывал в большом источнике на улице Пашамор, а затем вытирал о шерстяную ткань своей дырявой исподней рубашки. И исчезал до того, как молодая учительница находила его подношение. Некоторые смеялись над дурачком, сбрасывали траву или камешки на землю. Лизия Верарен неспешно их подбирала, пока обступившие ее ученики, не шевелясь, глазели на ее розовые щеки и белокурые волосы, оттенком напоминавшие янтарь, а потом уносила подарки в класс, словно лаская их, и ставила цветы или траву в синюю керамическую вазочку, изображавшую молодого лебедя, а камешки выкладывала на краю своего стола.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу