«Кипятка не надо, кипяток дерет горло. Пусть остынет». А пока стыло, этот лиходей украдкой, за спиной Степана Николаевича, тихонько дул и надпивал из чашки, пробовал, ни слишком ли горячо, не обожжет ли горло. Обычно тихонько, но однажды «сербнул» и попался… Вот тогда булькнуло что-то внутри. Булькнуло, как если бы тромб, на котором его коллеги по прогулкам во дворе сошлись как на оптимальном исходе – быстром, безболезненном и гораздо лучшем, чем какой-нибудь инсульт или перелом шейки бедра… как если бы тромб, точнее обрыв его, можно было бы принять в хорошем смысле – как облегчение или открытие. Булькнуло внутри чем-то, для чего не было слов.
И хорошо, что не было, хорошо, потому что ощущение это оказалось совсем новым, и Степан Николаевич отложил его, спрятал, как драгоценный клад, к которому можно будет вернуться, разглядеть хорошенько, опасаясь, конечно, что клад может оказаться очередной неподтвержденной гипотезой, но все равно – без боязни, без боязни. Разглядеть и раздумать с уверенностью, что это точно о чем-то хорошем, пусть неприемлемом в рамках существующего опыта, но точно хорошем. Потому что в первом приближении к этому, оставляемому на потом, Степан Николаевич видел себя с ложкой горячей каши для Катюши, или Софийки, или Игорька. Все они маленькими ели кашу, а он дул на ложку и пробовал, дул и пробовал, чтобы не дай бог, не было слишком горячо, чтобы не обжечь.
До второго, может быть, окончательного, но, может быть, и нет, приближения, думалось, еще есть время. Но Питер Йонасон. Он показался до странности знакомым, знакомым откуда-то из детства, из пыльной грунтовой дороги, угольных куч, колонки на перекрестке улиц, белоснежных к Пасхе и сереющих к зиме мазанок, откуда-то из детства, где помнился таким же, как теперь – взрослым, неторопливым, одетым только по-другому, без всей этой аккуратности и утонченности, без галстука, конечно, и тем более без платка… Питер Йонасон с этой его идеей самовидения, постановки себя в чужие картины, выбранные сознательно, а не подневольно, ясно дал понять, что второе и окончательное приближение наступило. И что в нем надо дать отчет. Дать отчет.
Ударник наколет капсюль, и через три с половиной – четыре секунды произойдет взрыв. Уже произошел. И возможность остаться в картине – это, наверное, возможность пожить еще чуть-чуть так же или как-то по-другому. Попробовать стать маленьким. Побыть им. Маленьким мальчиком, сыном. Сыном отца. Ему, Степану, если добраться до сокровенной точки, достался счастливый обратный отсчет. И умереть маленьким в этом обратном отсчете не такое уж горе, каким привиделось оно Скотту Фицджеральду. Совсем не горе. Обнаружить, что все это «синее или серое, курагу или чернослив, горячим или холодным», все это – про любовь и больше ни про что. И главное: успеть обнаружить, но не скатиться к синильной слезливости, слюнявым поцелуям, к вспышкам агрессии, к уходящему уму, который уже не узнает своих, не складывает два и два, не скатиться тоже. Просто позволить себе попробовать это. Вернуться к тому, чего не было и, казалось, что не надо. Кирочка, Катюша, Софийка, Игорек, Аллочка, Клавдия… Нет, не они. Что-то о сыне должно быть на этой картине. И «Опять двойка» здесь не подходит. Потому что нужны колени, в которые можно уткнуться, спрятаться. Что-нибудь не кричащее, молчаливое, темное. «Серое или синее?» Серое или синее. Что-нибудь внешне сдержанное, не слишком горестное, потому что нет горя в том, чтобы признать в зяте, дым ему коромыслом, что-то отцовское. И не что-то, а просто – отцовское. Нет в этом горя, немного сумасшествия – это да, но оно водится во всякой правде, во всякой неподпускаемой близко правде, в правде о том, что положенная человеку любовь может прийти и кошкой, и книжкой, и песней. И зять-отец в этом смысле еще не самый экстраординарный случай.
– «Возвращение блудного сына»? Рембрандт?
– Подойдет, – кивает Степан Николаевич с облегчением. Он помнит эту картину, видел в «Эрмитаже». Больше по картинам нигде и не был. Но эту запомнил, зацепился. Еще подумалось, что ей в музее не место, а место ей в хорошей церкви. Хотя при чем тогда была церковь, если все были атеистами? – Подойдет. Хорошая мысль. И хорошо, что я в этой композиции буду ко всем спиной…
* * *
Это, в общем, ты здесь не знаешь зачем. Я знаю. Не надо делать из меня несчастного ребенка. Был бы ребенком, сто раз бы убежал. Из учебки, из госпиталя. В дороге бы потерялся. И никто б не останавливал. Немотивированные – хуже дурных. Так что не надо. Я присягу давал. Слова ее в сознании читал. В трезвом и очень злом. И со всем в ней согласен. А я не из тех, кто легко соглашается. Я и с букварем, и с таблицей умножения до сих пор спорю. Семью восемь помнишь? Вот и я не сразу. А это неудобство большое. А с присягой – сразу, потому что исключительной ценности документ.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу