Метания по жизненному лабиринту, так увлекавшие Морин, свидетельствовали об авантюрной страсти к игре, не о таланте. Так оно и было на самом деле, именно так. Череда увлечений, неспособность сосредоточиться ни на чем. Сам же я относился к жизни с серьезностью (должно быть, избыточной и неуместной); поэтому в бесшабашности Морин, в легкости, с которой она перепархивала из ситуации в ситуацию, мне чудилось нечто экзотическое и будоражащее. Она повидала многое, очень многое. Это увлекало и привлекало; ведь на мою долю не выпадало пока настоящих передряг; еще выпадут, Питер, погоди.
Она была не такая, как я. Она могла устроить скандал в магазине из-за клочкообразно нарезанной ветчины. Я бы не мог. И никто из моих знакомых не мог. Морин была непохожая. Ничего, например, общего с Диной из колледжа Сары Лоуренс, студенткой-старшекурсницей, с которой у меня целый год длился страстный роман. Дина Дорнбущ, отпрыск богатой еврейской семьи с Лонг-Айленда, пытливая отличница литературно-лингвистического факультета. С четырьмя другими студентками и редактором журнала «Мадемуазель» она заявилась в мои полуподвальные апартаменты, чтобы взять интервью у Питера Тернопола, многообещающего прозаика, о его творчестве. Весьма лестно. Я только недавно демобилизовался. Все творчество состояло из шести журнальных публикаций, вышедших за время моей службы во Франкфурте. Мне и в голову не приходило, что юные девицы обращают на них благосклонное внимание. Издатели и литературные агенты — другое дело: их интересом я не был обойден; еще в Германию пришло несколько писем с заманчивыми предложениями. Одно из них меня устроило. Был заключен контракт, получен сносный аванс, судьба начатого романа приобрела более конкретные очертания. Однако визит студенток, решивших написать обо мне большую статью, говорил если не о славе, то о более или менее широкой известности и воодушевил меня чрезвычайно. Я заливался соловьем о Флобере, Сэлинджере, Манне, о жизненном опыте, накопленном мною в Германии, о будущем его творческом воплощении, но отдавался лестному интервью лишь наполовину, параллельно размышляя о том, как бы устроить, чтобы девица с дурацкими вопросами и обворожительными ножками осталась со мной, когда все уйдут.
Зачем я променял Дину Дорнбущ на Морин? Если хотите, могу объяснить. Да затем, что Дина восторженно постигала в своем колледже особенности архитектоники мильтоновских элегий и, слушая меня раскрыв рот, с готовностью принимала мое мнение за собственное. А еще потому, что ее отец раздобыл для нас билеты на модный бродвейский мюзикл, и, сидя в первом ряду, я должен был взирать на сцену, дабы не оскорбить дарителя. И еще потому — это прозвучит невероятно, но правда часто бывает невероятной, — что, прибегая из колледжа, Дина нежно целовала меня, и мы немедленно и увлеченно приступали к любви. Короче говоря, я променял ее на Морин из-за того, что Дина была богатой, красивой, защищенной, счастливой, сексуальной, восторженной, молодой, страстной, умной, уверенной в себе, честолюбивой. Папина дочка, у которой есть все. А мне этого было мало. Или много. Или вообще в свои двадцать пять я искал не этого. Я искал самостоятельную личность. Женщину.
Двадцать девять лет. Два замужества, оба неудачные. Никаких нажитых богатств, никаких унаследованных, полоумный отец, скромный гардероб, неопределенное будущее, — вот все, чем обладала Морин. Куда же больше? Она была единственной из моих знакомых, самостоятельно державшейся на плаву. Ни от кого — ничего. И не надо. «Я всегда более или менее сама со всем справляюсь», — сказала мне Морин на той вечеринке у какого-то поэта. От Дины подобных слов ожидать было нельзя — за нее все делалось другими. Так же, впрочем, как и за меня.
Нет, Морин была не совсем единственной. Кое-что повидала в жизни и Грета, моя франкфуртская подружка. Она заканчивала школу медсестер. В сорок пятом ее семья бежала из Померании от наступающей русской армии. Я был готов не пропустить ни слова из рассказов Греты о войне, но она почти ничего не рассказывала. В год окончания Второй мировой будущей медсестре едва сравнялось восемь. Что она помнила? Мать, братья и сестры. Жизнь в маленькой деревне. Свежие яйца прямо из-под курицы. Забавные козочки. Уроки в сельской школе. Вот-вот придут красные. Бегство. Наконец оказались в расположении американцев. Один солдат дал девочке апельсин. Еще она помнила, что мать, когда дети особенно расшумятся, прикладывала руки к ушам и умоляюще говорила: «Тише, тише. Не галдите, как евреи на рынке». Рыночный гвалт — вот, кажется, и все, с чем ассоциировалась у Греты самая страшная катастрофа века. По правде сказать, это слегка осложняло наши отношения. Грета не могла понять, почему я, как ей казалось, ни с того ни с сего впадаю в сумрачную задумчивость. Я же в это время безуспешно пытался убедить себя, что она не имеет никакого отношения к уменьшению рыночного гвалта на шесть миллионов глоток. Ничего не получалось. Я становился раздражительным. Послушай, ей было всего восемь, когда война закончилась. Да, но ты — чернявый еврей, а она — белокурая бестия. Не бестия, а прелестная, добродушная, здравомыслящая, практичная восемнадцатилетняя девушка. И тем не менее… Моя мнительность и отчаянные попытки подавить ее не привели ни к чему, кроме зарождения одной из сюжетных линий романа «Еврейский папа».
Читать дальше