Кругом было пусто. «Ни души», — сказал я сам себе, и вдруг насмешливо представилось, что душа — просто наполненная чем-то незримым оболочка, вроде детского воздушного шарика; и оно, незримое, в истинном своем чистейшем составе есть именно детскость, ничего иного. Кто-то или ты сам ненароком надавил на оболочку, чаще всего в сердцах и по вполне зримому поводу, и человеческого содержания стало меньше, потом — еще меньше, еще, еще; и вот уже в тебе одна оболочка, именно «душонка», по определению того, в дубленке; нечем дышать — душно.
И не то чтобы ты продал душу, как выражались прежде; просто — не уберег ее.
«Просто не уберег?» — так ли? Ведь каждый раз, когда «оболочка» понемножку, почти незаметно пустела, ты получал взамен некоторую сладость, покой, безопасность. Значит, вроде и не продал — и все же продал. — Но у тебя-то душа сохранилась? — спросил я себя.
— Не знаю, — отозвался тот же глуховатый внутренний голос. — Если и сохранилась, то лишь отчасти.
Тут в системе доказательств «обвиняющего» главное заключалось в том, что утрата души, усыхание ее рассматривались как процесс естественный — «возрастные изменения», как сказал бы врач, — естественные и неизбежные.
Меня могло поразить, но, по правде сказать, поразило только ум, что душа воспринималась как бы посторонней человеку, на время только дарованной ему; может быть, именно не дарованной, а навязанной. И исчезающей по мере совершения тобой всяческого зла.
— Ведь есть на тебе зло — это как ни считай.
— А если обойти зло? — отозвался во мне защищающий. — Стороночкой, стороночкой, и вот уже ветвление корней окончилось, — свободная почва, на ней ты еще можешь посеять доброе, даже противное тому, чем жил прежде?!
— Зло, раз принятое тобой, никогда и нигде не оканчивается, — прозвучало отчетливо, как приговор. — И уже вступили в жизнь новые поколения. «Тяжело, когда жизнь прожита с одними, а оправдываться приходится перед другими», — это, кажется, слова Катона.
Лишь только произнесен был приговор, я подумал, что он — «обвиняющий» — ведь был во мне всегда, он часть меня. Что же он раньше не предостерег — в другой раз, другие разы, в самом начале?
И я уж совсем приготовился простить себя, амнистировать: мол, вся вина в этом «обвиняющем», в том, что знал и не предупредил. А Я сам, — что же такое это «Я»? Мнимость. Маленький человек, «винтик», как выражались не так давно.
И хоть этого нельзя не признать — не молчал голос совести, произносил временами укоряющее словцо, заставлял в холодном поту проснуться среди ночи: «Да что же это такое творится в мире, в тебе?!» Но все же я маленький человек. В этом оправдание!
— Не маленький; но ты и сейчас петляешь, вместо того, чтобы хоть оглянуться на то, что совершалось при тебе, в покое и тишине твоего молчания; на миллионы могил, на тех, кого уже не воскресишь. И какие там к черту могилы — рвы, ямы, в которых скелеты с бирками на ноге; а на бирках номера от первого до какого же? Миллионного, двадцатимиллионного? Считай, считай; разве хватит жизни твоей, и твоих детей, и внуков, чтобы сосчитать! Маленький человечек, вот кто ты — человечек без совести.
— Пусть будет так. Не обижаюсь, напротив, двумя руками проголосую — но только какой же спрос с маленького человечка? Вот Бутов — он, может быть, другое дело, у него талант, а значит, и ответственность перед миром. А я…
Обвиняющий не ответил. Воцарилась глухая темнота, глухая тишина, духота, к которой мы так привыкли, пустота во мне и в окружающем пространстве.
В голове подняли мышиную возню другие мысли, вернее бы сказать, мыслишки. Что вот здорово мы с Черновым посадили «без трех» на пиках наших преферансных партнеров; играли, в общем-то, не совсем корректно, но победителей не судят; и очень с раскладом карт повезло. И хорошо мы с тем же Черновым составили вчера докладную. Конечно, не без липы, ну и пусть, — Начальник, даже если хитринку угадает, очки снимет, чтобы не видеть. По нынешнему счету хитринка что?! Благо даже…
Я уже спал, каким-то манером переместившись с платформы в теплую, надышанную и прокуренную зальцу станции и устроившись на вытертой до блеска скамейке.
…И сонные мысли перенесли меня в тот вечер, в ту ночь… Я сидел, как почти всегда после службы, у Чернова. Играли. И только карта начала идти, часов вероятно в десять, зазвонил телефон. Чернов взял трубку и сразу же передал мне:
— Какая-то баба зовет!
Звонила Тося. Вот уж чего никак нельзя было ожидать после двадцатилетней разлуки, когда ни письма и никакой иной весточки. Я сразу узнал ее совершенно неизменившийся голос, само звучание которого некогда делало меня счастливым. Просто так счастливым, а совсем не потому, что нечто обещало. Ведь ничего такого между нами не было. Хотя вообще-то о ней говорили плохо. Не о службе ее — что она была поистине бесстрашной санитаркой, признавали все, да и как не признавать, — а в бытовом плане. Говорили почти презрительно. Но какое было дело мне, что о ней говорили тогда — в войну, в молодость, в другую эпоху жизни.
Читать дальше