Голос ворвался в их разговор, как иногда в трубку радиослушателя входит весть из другого мира. Два человека за столом напротив делились задушевными мыслями. Один — городской старожил в длиннополом, старого покроя сюртуке, чисто выбритый, галстук бантом и кантики пахнут чуть–чуть кардамоном, — старый галстук отлеживался, должно быть, на предмет торжественных случаев. Снисходительная усмешечка так и сквозила в каждой складке его красноватого лица склеротика. Другой, толстый и безбородый, с бульдожьей челюстью и бабьим обмякшим ртом, — когда–то бойкий присяжный поверенный на юге России, а сейчас выплывший нэпманом, хозяйчиком пуговичного производства, — приехал сюда, как он тихо признавался близким по духу, «отсидеться до лучших времен». Годы шли, а «лучшие времена» не наступали, отодвигались все дальше и дальше. И толстяк, нарочно ушедший со службы, избравший себе положение попроще, понезависимей, чтоб старые хозяева, возвратясь, оценили верность и благонадежность его, начинал спрашивать себя тайком, не свалял ли он дурака, и жаловаться, что его «обошли», что «с его способностями и образованием»… Он ответил с обидой:
— Суть не в том, что люди пошли служить. Служба — благородное дело. Хорошо еще, что не погнали гуртом картошку сажать или на рудники работать… Но посмотрите, кто служит! Без способностей, без образования — а высший чин, ему учреждение вверяют!
— И все же двадцать тысяч чиновников на крохотную крестьянскую страну, — снова повторил благовоспитанный старичок, доставая откуда–то из дальнего заднего кармана огромнейший чистый, но желтоватый от старости носовой платок и внезапно сморкаясь в него так громко, что за столом вздрогнули, как от выстрела.
Знаменитая зангинская рыба, в му́ке выпучившая стеклянный глаз, уже стала вчерашним днем, столько стаканов ей влито вслед, столько тостов, смешных и задорных, плачущих, трогательных, растянутых, произнесено ей вслед. Из глубины откуда–то кричит хозяйка, и Назик, вытянув потную ручку из крепких пальцев жениха, улыбаясь ему черными глазками, вертлявыми, как птичий клювик из гнездышка, бежит отдаться в материнское распоряжение, — сейчас принесут на стол блюдо с молодым барашком.
Музыканты, разойдясь от вина и человеческих голосов, превосходят сами себя. Тарист рвет косточкой струны своего голубиного тара и жмурит седые брови, — хорошо, дивно воркует тар под старой рукой. Надрывается кяманча от плача, ходит ее живот танцующим животом негритянки туда и сюда, покуда летает по струнам сумасшедший смычок кяманчиста. Рябой безбородый перс осатанел над бубном. Глаза его точно вылились из орбит, нету глаз, пустые впадины стонут, истекая сладостным соком, — впрочем, это стонет голос рябого перса из тонкого, растянутого трубочкой рта, — как он поет, может сейчас оценить только он один. Нет награды такому певцу, — вздохи мечтателя Саади волнуют ему душу неиссякаемой негой, перс прижал к себе бубен, он поет белизну груди ее, воркование голоса ее, паутину волос ее, восход глаз ее, — а-ах, разбил бы бубен от исступленья певец!
— Фу, что же это за такая за музыка! — не удержавшись, вскрикнула Клавочка. — Что же это за мяуканье такое, ведь это никакие уши не вынесут! Мой муж, Захар Петрович, — здешний, он тут родился, он даже отлично говорит по–армянски. А я никак привыкнуть не могу. Вот в Москве был концерт восточной музыки, то–то смеху было, один пел такой: «А–а–а-дын верблюд, ду–у–ругой верблюд! тре–е–е-тий верблюд!»
— Да нет же, Клавочка, я тебе говорил, это пародия! Это же шутка была! — воскликнул начканц.
— Никакая не шутка, если как две капли воды! Ой, уморил он меня! — Клавочка хохотала.
Между тем хозяйка и дочери быстро очищали угол комнаты для танцев. Они носили стулья и столики, ногами подталкивая рассыпанные бумажки. Как только освободился круг, из–за стола встала с протянутыми руками теща виноторговца Гнуни.
Старуха открывала танец. Опустив низко еще красивые веки, сжав губы, улыбаясь только наклоном щеки и уголком рта, старуха медленно плыла под музыку, то отставив пятку, то наступая на нее, и голова ее с неподвижным лицом то откидывалась, то клонилась набок. Чем дальше, тем ее медленные движения становились выразительней. Уже наклон головы как бы всю ее бросал вниз, подбородок вскидывался со старушечьей томностью, пальцы вытянутых рук играли, а за столом приостановили еду и ударяли размеренно, в такт, ладошами.
Читать дальше