Тут пленка рвется, свет включают, народ, привыкший к перебоям с искусством, безмолвствует, Оленька спит на моем плече, губки ее перепачканы кремом. Я не удерживаюсь и слизываю его торопливо. Она открывает глаза и, сонно улыбаясь, шепчет: "Вот глупое кино. Пойдем-ка лучше в сад".
Конечно, Оля, лучше в сад. Ах, сад! Как я люблю гулять в тени твоих аллей, ноздрей вдыхая твой полураспад! Вот как у меня тут даже в рифму на радостях вышло. Итак, осень, конец сентября, где-то вдали поет певица Кристаллинская, мы внимаем, полусмежив веки. Скамейки все одной изрезаны непристойностями... И вдруг: что это? сон? или явь? Филолог Оля улыбается мне в темноте, расстегивает две верхние пуговки желтой приталенной рубашки и смотрит на меня своими чудными глазами. "Ну? А дальше что?" - говорит не то она, не то ее взгляд, не то...
Ну, что дальше? Дальше губы оказались мягкими. Господи, где же это все сейчас? В памяти или еще где? Сколько ей тогда было? На ощупь не многим больше, чем мне. Семнадцать. Прекрасный, пахучий возраст. Ну там бюстгальтер, все дела, попка. Зубы выпадают, а я всё еще помню и ее, и суховей, и тот шпагат на шершавой скамье в горсаду, и не среди берез никаких, а под каштаном... Занозы в попе не забылись. Филолог Оля, где же ты есть в настоящий момент? Моя ветреная мельница, моя прекрасная Дульсинея?
Мы с ней протрахались весь октябрь и половину ноября того предотъездного года. Дед Эмма очень волновался, что все это некстати, что нам еще в Киев за выписками, в Москву за визами, а паковаться, а прощаться... А я смотрел на деда с блаженной, 9 на 12 улыбкой, и думал: "Ну, на фига я уезжаю от нее?"
Я даже не помню, как мы расстались. Как той ночью (или другой?) стояли у окна - это помню. Как за окном пыль садилась, и сутулые люди в кепках, переругиваясь, запирали квасные ларьки на ночь - тоже. И еще помню, что на вокзал провожать она меня не пришла.
А вот еще одна запись из дневника, который я вел той осенью:
"Есть вещи, о которых лучше не говорить и не думать. На сладкое была она сама. Теплая, потная, сладкая, глазастая. Умру, но лучше не найду, думалось.
Монетку кладешь на рельсы, вы меня слушаете? Грохочет по рельсам восемнадцатый трамвай, вам слышно отсюда? Подходишь к рельсам, насвистывая. Нагибаешься с напускным равнодушием. Смотришь. Монетка на рельсах длинная, расплющенная, горячая. Не монетка уже, а так - одно название".
8. НА ПЕРРОНЕ
- Ну, что, студент, - сказал я Севке на перроне в день нашего отъезда (пока мы собирались уезжать, он умудрился поступить в Строительный), писать мне будешь?
- Письма, что ли? - спросил мой друг.
- Не обязательно, - ответил я.
- А что тогда?
- Отчеты о превратностях судьбы пиши. С графиками. Акварели ментальных ландшафтов. Я не знаю, Севка. Что хочешь, то и пиши.
- Я к тому, что письма это скучно, Витечка. Ну кто-то там женится, кто-то загремит в армию, кто-то купит подержанный "Запорожец" или МХАТ с Дорониной прилетит.
- Жизнь вообще штука не шибко веселая, - сказал я. - А если еще и писем не писать...
- А как насчет снов? - вдруг спросил он.
- Снов?
- Снов, - повторил Севка. - Меняться сновидениями. Как когда-то, но в письмах. Я тебе свой сон, ты мне свой. Дорогой друг, в твоем прошлом сне ты пишешь... А вот что приснилось мне... А иначе, ну что ты мне напишешь про свою Америку: ищу работу, учу язык, вставил негритоску?
- Мысль неплохая, - отвечал я. - Я про сны. Но как быть с мальчиками (так мы называли наши доблестные органы, стоящие на страже и т.д.)? Думаешь, письма со снами они тормозить не будут? Ведь присниться может такое, в чем себе самому не всегда сознаешься. А тут сон в письме, да еще из-за рубежа. Ты как думаешь?
- Я думаю, это все рубежи, - промолвил мой друг. - Запомнить сон рубеж. Написать мне - рубеж. Письмо дойдет - еще рубеж, я отвечу - опять рубеж.
- Красиво говоришь. Тебе б не в инженера, Сева. Тебе бы в Цицероны с Апулеями.
- Пошути у меня, - сказал Севка. - Американская твоя рожа.
Тут он крепко обнял меня, прижал к себе и поцеловал, поскольку мама, папа, дедушка и Дора Мироновна (дедушкина вторая жена) уже вовсю барабанили по стеклу вагона с внутренней стороны и показывали на часы и делали угрожающие лица - до отхода поезда оставалось две минуты.
- Ну что, старик, - сказал я уже со ступеньки вагона. - Не увидимся больше, а?
- А во сне как же? - ответил Севка.
Поезд тронулся.
Нас много народа пришло провожать - дедушку в городе многие знали и уважали. Давид Абрамович Кондуктор явился и тотчас же, вероятно от наплыва чувств, стал чихать на весь перрон, но к моему удивлению без обычных для него побочных эффектов; папины друзья-фотографы пришли; какие-то мамины коллеги, из тех, кто не страшился неприятностей по службе (к отъезжающим тогда относились как к прокаженным - близко старались не подходить), мои друзья по школе подвалили - двое Сашечек-букашечек, Осик Сипатый со своей девушкой, Яник-с-яичко и др., ну и целый полк родственников, и все они, как по команде, вдруг стали прижимать платки к сухим глазам, громко шмыгать носами, махать руками, с траурным видом кричать: "Счастливо! Не забывайте!" и, натыкаясь друг на дружку, медленно идти за поездом. Присутствовать на собственных похоронах - занятие малоинтересное, и я поспешил ретироваться в купе.
Читать дальше