Соблюдая обряд траура, эти женщины снова сделали его нищим. Все, что составляло богатство, благополучие, безопасность, они после смерти Желтой Рубахи отдали в жертву духам.
Не осталось ничего. Негде было приклонить голову. У них не будет жилья по крайней мере в течение двух месяцев траура, а потом женщины должны будут заняться выделкой шкур для типи. Им придется жить в хижине из ивовых прутьев, покрытых кусками кожи, которую им из жалости даст кто-то из соплеменников. Можно было бы жить у родных. Но у женщин Желтой Рубахи родных не было.
Только сейчас Белый Человек начал понимать, как ужасно для кроу не иметь родных. Неудивительно, что у старухи остались лишь обрубки пальцев! Из года в год оплакивала она тех, кого любила. Теперь не осталось никого, кроме дочери.
Человек-Лошадь был просто взбешен глупостью этих женщин. Понятно, что ему, пленнику, достаточно скверно быть голым, как лошадь, и нищим, как раб. Но таким его сделали те, кто взял в плен. А эти женщины добровольно отдали все, в чем сами так нуждались!
Он был слишком зол, чтобы спать с ними в хижине, и улегся под деревом. На третьи сутки траура он принял твердое решение. У него есть лук и стрелы. Он уйдет на охоту, захватив двух лошадей. И не вернется. Он понял, что о многом не расскажет, вернувшись домой, в Бостон.
В ивовой хижине внезапно вскрикнула женщина. Потом он услышал какой-то шум и ворчанье старухи.
Часов через двадцать в типи старой опытной шаманки родился его сын. Он появился на свет на два месяца раньше срока и не дышал. Молодая мать скончалась раньше, чем успело зайти солнце.
Белый Человек был так потрясен, что не думал о том, нужно ли соблюдать траур и как это надо делать. Старуха кричала, пока не охрипла. Потом подошла к нему, сгорбленная и дрожащая, ослепшая от горя. Она протянула ему нож, и он взял его. Старуха вытянула руки и покачала головой. Если она отрубит еще один сустав, то не сможет работать. Ей больше нечем было выразить свое горе.
— Ладно! Ладно! — стиснув зубы, сказал Белый Человек.
Он кромсал ножом свои руки и смотрел, как струится кровь. В конце концов, это такая малость ради его жены, ради маленькой Свободы!
Он смотрел на старую индеанку, страшную в своей отягощенной горем старости, и думал: «Теперь я по-настоящему свободен». Если умирает жена, у мужчины нет никаких обязательств перед ее родными. Это ему давно объяснила жена, когда он удивился, увидев индейца, переселявшегося из одной типи в другую.
Старуха теперь, конечно, станет побирушкой. В племени была уже одна такая древняя нищенка, у которой не было родных. Никому до нее не было дела. Она жила тем, что бросали ей более удачливые сородичи, спала в шалашах, которые строила, как могла, старческими узловатыми руками; медленно плелась последней, когда племя перебиралось на новое место. Если спотыкалась и падала, никто не оборачивался. Когда умрет — никто и не заметит.
«Завтра утром, — решил он. — Я уйду завтра утром».
Сморщенный, запавший рот старухи дрогнул. Она произнесла одно слово, робко, вопросительно:
— Ээроошай?
— Сын?
И вдруг он вспомнил: если жена умирает, муж свободен, но ее мать может просить его остаться. Она обращается к нему, называя: «Сын», а он, соглашаясь, отвечает: «Мать».
Старуха стояла перед ним, согнутая годами, высушенная непосильным трудом, лишенная любви и детей, изуродованная и убитая своим горем. И все-таки она любила жизнь настолько, что просила эту жизнь у него, единственного человека, к которому имела право обратиться. Она лишала себя последнего — гордости.
Он посмотрел на восток, через прерии. Там, за две тысячи миль отсюда, был его дом. Старуха ведь не будет жить вечно. Он еще молод и может подождать. Может позволить себе быть великодушным. Он дал ей нужный ответ. «Ээгийя», — сказал он. Мать.
Он вернулся домой через три года. Ничего не объясняя, сказал: «Я прожил несколько лет с индейцами кроу. Мне не сразу удалось уйти. Они звали меня „Человек-Лошадь“.
Он не считал нужным ни оправдываться, ни хвастать, потому что был теперь равен любому человеку на земле.