Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками будущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.
Мы расстались: дядя поспешил известить счастливицу, а я — прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали и победу подобало отпраздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн — бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до времени подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль задней стены и прикипел к колонне. С серым от ненависти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.
Это был простой солдатский инструмент с наборной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой рукоятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызывал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.
Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил головой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом запрыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кровяной родник. Неожиданно движения раненого обрели точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопатки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.
Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтернатива, а гибель и голое исчезновение — согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется — лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стремясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен толщины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» — нет.
Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пестрый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадочного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.
VIII
Распускается ночь, черная лилия в дельте Леты; строгие песьи голоса застревают в голодных горлах. За рекой, если разменял последний взгляд с Яникула, еще дотлевает огарок утра, а новое никогда не наступает для всех — пепел тщетных обещаний мешается с собственным, тают кость и тук на кипарисовых козлах, под грузом роз. В тысячеглазые жилища столицы сочится мгла, жадная порожнь пожирает вещество мира — многого недосчитаемся засветло, но уже не вспомним. Кто поручится, что светает всегда там же, где накануне смерклось? Проще заподозрить рождение света и объема заново и совместно, с одинаково напрасным концом. Лишь материнская мгла всегда неизменна, в ней погасли качества, и не подобрать сравнения.
Ночью на топчане, под рыбьим зраком звезды в подводной раме, человек, без достояния и достоинства, оттеснен к последнему пламени. В нем стиснута речь, потому что гортань трепещет и у паралитика, пока не закатились зеницы и не обрушились розы. Не в пример псам, мы обречены лаять даже внутри себя.
С младенчества, задолго до своих исповедальных каракулей, я закоренел во мнении, что речь не отражает, а творит, что безымянное отсутствует вопреки глупой видимости, а названное возникает. Узор и запах розы, созерцаемой в канун елисейского отбытия, состоит в слове, а не в нагом предмете; роза пахнет в творительном падеже, а мертвые вещи одиноки и самотождественны. То-то и сходят на нет боги отечества, уступившие смертным власть нарицать имена, ибо в ней была вся сила и святость. Но и нам поздно праздновать: достигший вершины уже не имеет, кому поклониться, ему больше не сложить бремени.
Читать дальше